Образцами таких столь же легковесных, сколь и амбициозных переработок традиционных мифологических сюжетов могут служить две хвалебные речи (энкомия) Горгия и Исократа, посвященные Елене Прекрасной. Оба оратора пытались обелить свою героиню и с помощью штампованных фигур и приемов тогдашнего адвокатского красноречия снять с нее или хотя бы ослабить обычно выдвигавшиеся против нее обвинения в ответственности за развязывание Троянской войны.
В отличие от великих эпических и трагических поэтов прошлого глашатаи новой риторической мудрости уже не стремились, да, видимо, и не могли постичь мир и человека во всей их невероятной глубине, сложности и внутренней противоречивости. Мысли о имманентной трагичности человеческого бытия, о его постоянном балансировании на грани жизни и смерти, о героическом противостоянии человека слепой и безжалостной силе рока и неизбежности его поражения в этой борьбе, так много значившие для греков поколения Эсхила и Софокла, уже не занимали больше этих блестящих говорунов. Мир казался им плоским, одномерным и однозначно светлым и радостным. В нем просто не было места для трагического так же, как не было и выхода в иную реальность, не было ощущения близости подстерегающей человека космической бездны, с которым мы так часто сталкиваемся в творениях великих трагиков V в. В этом смысле риторика Горгия, Исократа и их бесчисленных последователей была подлинным апофеозом плоского рационалистического оптимизма или той самой «греческой веселости», которую так желчно высмеивал в своем «Рождении трагедии» Фр. Ницше. Победа риторики над трагедией означала конец Великой героической иллюзии, означала, что в греческой душе окончательно иссякла способность к активному мифотворчеству или, говоря словами Платона, который, кстати, сам и был последним великим мифотворцем, «истощилась унаследованная от бога природа».
Но кризис мифологического сознания был вместе с тем и крушением устоев идеологии греческого полиса. И было бы неверно, как это нередко делается, обвинять в этом одних только софистов, которые внесли, конечно, свою внушительную лепту в размывание основ полисной морали и религии, но не они одни, ибо процесс этот был опять-таки в значительной мере спонтанным и его основное течение проходило на гораздо более глубоком уровне, нежели уровень философского свободомыслия. И софисты, и сменившие их в IV в. виртуозы эпидейктического красноречия сами были в сущности лишь порождением этого глубинного течения, неуклонно подтачивавшего греческий дух. И здесь уместно будет обратить внимание на еще одно важное отличие риторики от драматической и эпической поэзии. В своем творчестве греческие поэты апеллировали к вечным и незыблемым истинам, заключенным в мифах. В своей основе это были высшие законы, управляющие жизнью всего мироздания и тесно связанного с ним отдельного социума или полиса. Для риторов, произносивших торжественные речи в афинском театре Диониса или на олимпийском стадионе, такие истины уже более не существовали. Вознося хвалу вредоносным полевым грызунам или презревшей свой супружеский долг Елене, они тем самым наглядно показывали, что в природе не существует никакой абсолютной, обязательной для всех истины, что у каждого своя особая правда, ибо, как учил еще Протагор, один из духовных отцов риторики, именно «человек есть мера всех вещей». Эту особенность риторической мудрости остроумно подметил С. С. Аверинцев: «Тютчев сказал, что мысль изреченная есть ложь; в основе риторики лежит максима, которую можно сформулировать, вывернув наизнанку тютчевскую максиму, — мысль изреченная есть истина. Но, конечно, при условии, что „изречена" она не как-нибудь, а по всем правилам риторики. Любое утверждение и любое отрицание, вплоть до игровых парадоксальных тезисов, выставляемых и защищаемых для демонстрации всемогущества ритора авторитетно и легитимно по действию нормы искусства. Для риторики совпадают полный догматизм (поскольку тезис каждой речи в ее пределах является непререкаемой догмой) и полный адогматизм (поскольку ничто не мешает взять для другой речи противоположный тезис)». |