Изменить размер шрифта - +
Модест… Петру Ильичу впервые в то лето стало страшно, что этот человек станет на всю жизнь его тенью.

Петербург был все тем же суровым, брезгливым к нему городом, где почему-то даже первую ночь пришлось Чайковскому провести на скамейке бульвара: кого-то не застал, где-то не открыли, а денег на гостиницу не было. С ущемленным сердцем встретился он здесь кое с кем. Апухтина он когда-то подпустил к себе слишком близко и теперь не искал его. Он не мог простить ему одного письма в Москву, полученного перед отъездом: когда-то, в юности, этот человек разрушил в нем очень многое, сейчас стрелы его уже не долетали до Чайковского. Сам Апухтин, в двадцать пять лет померкший, не сознавал этого, и по-прежнему старался влить в него яд сомнения в себе, сомнения в своем призвании, а главное – “серенькая жизнь” трудолюбивого друга раздражала завистливого Мефистофеля.

Ты, как наивная институтка, продолжаешь верить в “труд”, в “борьбу”. Странно, как ты еще не помянул о “прогрессе”. Для чего трудиться? С кем бороться? Пепиньерка милая, убедись раз навсегда, что “труд” есть иногда горькая необходимость и всегда величайшее наказание, посланное на долю человека, – что занятие, выбранное по вкусу и склонности, не есть труд, что музыкальная деятельность для тебя такой же труд, как для М-а покупка нового галстука. Неужели же то, что я любуюсь красотой Х-а, считать тоже трудом?

На это письмо, переполненное циничными намеками и музыкальными советами, Чайковский не ответил ничего. В Петербурге он встретился с Апухтиным, зная, что судьба – одному из них слишком много обещавшая и обещаний не сдержавшая, для другого – так сильно опоздавшая, так скупо награждающая, у них разная, что между ними лежит какая-то взаимная обида. Чайковский увидел, что барчук, баловень света и судьбы, промотал в себе что-то, быть может, самое ценное, и он стал перед ним стесняться себя, черной своей работы, своих надежд и бедности. Ему сейчас нужнее был Ларош, теплее бывало с братьями. И когда он вернулся в Москву, то увидел, что вернулся к себе домой, что Москва, консерватория, Николай Григорьевич – это тот фундамент будущего, который он столько лет искал. Он понял, что у него есть теперь к чему прилепиться.

И московская “музыкальная компания” ответила ему на его поиски прочных отношений дружбой верной – пусть не глубокой, оттого, что уж очень простодушны и недалеки были сами люди, – дружбой верной, преданностью на всю жизнь, – правда, слегка отзывающей винтом и выпивкой: приехал Ларош, разговоры стали серьезнее, возобновилась игра в четыре руки. За доверие Лароша, за его теплые слова при встрече Чайковский с готовностью переселился в черную переднюю под занавеску, на сундук – Ларош некоторое время жил наверху, в его комнате. На сундуке, под занавеской, тоже ведь можно было писать Первую симфонию, в крайнем случае – сбегать в трактир “Великобритания” и там работать в пустых залах, под однообразный стук бильярдных шаров. А большего ничего и не надо было в жизни, лишь бы не повторилось нервное расстройство, лишь бы оставляли его одного хоть на несколько часов в день приятели, ученики, клубные знакомые.

Мысль об опере все больше занимала его, он еще не знал, чего именно ему хочется: во всяком случае, не пышности, не лат, не невольниц. Островский несколько раз приходил ему на ум – его “Сон на Волге”. Островский был важен, но податлив на лесть, и обещал сам составить ему либретто.

Вместе с симфонией “Сон на Волге” опера, названная “Воевода”, вывели его на путь первого признания. Вещи эти оценены были Москвой как недурные. Куски оперы игрались в концертах; Первой симфонией продирижировал Николай Григорьевич, и адажио ее имело успех; Юргенсон предлагал издать четырехручные аранжировки… В тот сезон, в год приезда Берлиоза и триумфов итальянской оперы, Чайковского однажды даже заставили продирижировать своими “Танцами” из “Воеводы”.

Быстрый переход