Изменить размер шрифта - +

Заставили – и сами были не рады. Он не умел ни кланяться, ни держать себя за пультом, и уж вовсе не умел управлять оркестром. Его неловкость можно было заметить еще при первых появлениях перед публикой на вызовах после симфонии, когда он, в длинной шубе до полу, путаясь в полах, выходил на эстраду, мял в руке шапку, кланялся боком, уходя носом в большой, выкроенный пелериной, бобровый воротник. Теперь он, оказавшись перед оркестром с палочкой в руке, на минуту обмер – перед тем не представляя себе, что его ожидает, он не чувствовал никакого страха. Он обмер, схватился левой рукой за бороду… Он не видел ни партитуры, ни музыкантов, он чувствовал, что голова его клонится на сторону и вот-вот упадет с плеч. Но музыканты знали “Танцы” назубок и, не обращая никакого внимания на его взмахи, посмеиваясь над ним, сыграли с начала до конца, ни разу не сбившись. Они делали свое дело и поменьше старались на него смотреть.

Публика много его вызывала…

Он пришел в себя только к концу вечера. Зал опустел. Рубинштейн, по всегдашней своей привычке, сидел на рампе, постукивая каблуками, и ел шоколад, окруженный девицами. Альбрехт ходил от пюпитра к пюпитру, убирая ноты. Кое-кто собирался ехать к Яру – вспрыснуть первое и последнее выступление незадачливого диригента. Чайковский ходил от Лароша к Кашкину: он хотел знать, что думают они о новом русском композиторе, впервые услышанном сегодня Москвой, о петербуржце, приславшем им свою “Сербскую фантазию”, о некоем Римском-Корсакове. Чайковский был фантазией этой поражен.

Он знал о Корсакове только одно: что он принадлежит тому Петербургу, который когда-то Чайковского не принял, который еще недавно отверг Первую симфонию, где так “кавалерственно” относилась к нему консерватория Антона Григорьевича и так несправедливо – круг Даргомыжского, единомышленник Корсакова – Кюи. Он знал, что этот круг, издевавшийся сейчас над Серовым, валивший с высот Антона Григорьевича, – этот круг считал “Руслана” выше “Жизни за царя”, называл симфонии Бетховена “неинтересными вещицами” и Моцарта – пустяком; это по их приглашению приезжал Берлиоз, к которому Чайковский ничего не чувствовал, кроме почтения, это они превозносили Листа, о котором Чайковский мог никогда не вспоминать. Но из этого круга месяц тому назад был сделан шаг к нему – Балакирев написал ему письмо…

Далекая, но дружественная держава? Или вражеский лагерь? Или, наконец, обретенные братья, спаянные с ним навеки дружбой, музыкой, судьбой? Ни то, ни другое, ни третье. Он увидел их следующей весной, когда поехал в Петербург, он познакомился с ними. Они были невероятно уверены в себе и еще более уверены друг в друге, они говорили, что умирающий Даргомыжский пишет “Каменного гостя”, перед которым рубинштейновские оперы – самая настоящая дрянь. Даргомыжского они чтили – через него вели родословную от Глинки. А Вагнер – ерунда! а итальянщина – позор! В Европе только то хорошо, что никем не признано. И если Мейербера играют в увеселительных садах и публика под него лимонад пьет, то так ему и надо!

С Балакиревым Чайковский чувствовал себя лучше, чем с другими, он был ему ближе всех: очень многое было ими взаимно уяснено в переписке, ставшей в эти месяцы необходимостью для обоих. Деспотом Балакирев был куда более жестоким, чем Рубинштейн, но его суду Чайковский поверил сразу – только бы хватило выдержки не горячиться, выслушивать и по возможности исполнять его советы. Балакирев играл ему его музыку – все, что мог достать, он достал, изучил, разобрал до мелочей, до пунктуации. Судил он требовательно, прекословить не разрешал. Когда хотел окончательно унизить, говорил: это вы у шарманщика подслушали! Чайковский кивал головой: его всегдашняя мечта была, чтобы его подслушал шарманщик, чтобы его сыграла когда-нибудь старенькая оркестрина во дворе.

Быстрый переход