Изменить размер шрифта - +
И то время, когда он будет в доме – час ли, месяц ли, – никого посторонних в дом не впускать и к нему без зова не входить. Самому дворецкому, Ивану Васильеву, подавать к столу, убирать его комнату, сопровождать его в баню…

Утром по осыпающимся медным деревьям прошумел короткий дождь, и над Москвой, перед самым полуднем, повисла широкая мутная радуга. Но к шести часам день стал ветреным и бледным (был конец сентября), и, отпустив извозчика на углу Петровки, Петр Ильич был вынужден поднять бархатный воротник щегольского пальто.

В пятницу, 29-го числа, когда встала мостом на небе эта чуть мутная радуга, он решил, что отправится взглянуть на дом “лучшего друга” – на дом, который она предлагала ему, как предложила дом в Браилове: нравится? Ну, так и живите, милый, несравненный человек!.. – она, этот ангел, которого, как настоящего ангела, он ни разу близко не видел и, вероятно, не увидит никогда.

Когда дворецкий Иван Васильев открыл высокую парадную дверь, он сразу узнал музыкального сочинителя.

– Барыня Надежда Филаретовна, – сказал он, почтительно и ловко помогая снять пальто, принимая шляпу и опытным глазом мгновенно окинув красивую голову гостя, покатые его плечи и сюртук, застегнутый на верхнюю пуговицу. – Барыня Надежда Филаретовна писали из Парижа…

Неловкости Петр Ильич боялся больше всего, но неловкости не было. Распахнулись двери влево и вправо, мелькнула широкая каменная лестница, зеркальный разостлался паркет.

– Пожалуйте.

Смущен был дворецкий: в доме работали обойщики.

Три первые парадные залы были окутаны чехлами. На белом привидении стола стояло привидение канделябра, смотрясь в привидение зеркала; ковры были скатаны. Два молодца на стремянках снимали с крюка привидение люстры. Но те комнаты, в которые ход был через все эти парадные апартаменты, через гостиные, счет которым Петр Ильич мгновенно потерял, через библиотеку, диванную (три ступеньки вверх, три ступеньки вниз), те комнаты, в которых еще недавно жила она и которые теперь ожидали его, хранили свой обычный вид: в память барыниной болезненной зябкости тут горел камин, большие белые астры стояли в веджвудской вазе, и Шопенгауэр, лежавший на круглом столе у окна, был заложен черепаховой лорнеткой.

Он оглянулся. Он был один в молчании громадного старого дома. Гостиная, спальня и туалетная комната, уготованные ему, где все дышало и звучало ею, – это была крепость, где он мог защититься от мира – роялем, кипами нот, книгами, тенью друга, присутствующего незримо, осененный ее крылом, или просто: у нее под крылышком. Он не знал, с чего начать: он обещал ей до всего дотронуться, сыграть на роялях, перелистать Шумана и Шопена, пересмотреть альбомы. Повторить здесь письмо Татьяны к Онегину, о котором она говорила, что, слушая его, “ощущаешь собственную свою человечность”.

На камине лежал мраморный спящий мальчик, по стенам висели картины. Он долго рассматривал их. Сюжет одной, вывезенной, должно быть, из Италии, показался ему мелодраматичным, но понравилась голова старика над дверью и какая-то ночная снежная дорога, чем-то напомнившая ему тему Первой симфонии. Акварели в альбомах он нашел очаровательными. И вдруг заметил, что прошел уже час, как он здесь, что он выкурил целую гору папирос и что начало темнеть.

И не успел он додумать этой мысли о сумерках, как где-то в далеке теряющихся комнат задрожал свет. Это Иван Васильев шел к нему с двумя бронзовыми семисвечниками.

Он поставил их на рояль.

– Она теперь в Сан-Ремо, – сказал Петр Ильич негромко.

– Как же-с. Я намедни получил письмо.

– Я люблю свечи. При них красивее и уютнее, чем при лампах.

– Слушаюсь, – ответил Иван Васильев, поняв это как намек, и вдруг тонко улыбнулся:

– Барыня Надежда Филаретовна пишут, что этой зимой ни свечей, ни ламп боле не будет.

Быстрый переход