Изменить размер шрифта - +
Это Иван Васильев шел к нему с двумя бронзовыми семисвечниками.

Он поставил их на рояль.

– Она теперь в Сан-Ремо, – сказал Петр Ильич негромко.

– Как же-с. Я намедни получил письмо.

– Я люблю свечи. При них красивее и уютнее, чем при лампах.

– Слушаюсь, – ответил Иван Васильев, поняв это как намек, и вдруг тонко улыбнулся:

– Барыня Надежда Филаретовна пишут, что этой зимой ни свечей, ни ламп боле не будет. А устроят они в доме освещение Яблочкова. Как в Париже.

И он с поклоном вышел, по дороге бесшумно подложив в камин большое ясеневое полено.

Как в Париже… Боже мой, какие волнующие доходят оттуда вести! Николай Григорьевич блистает там во всем своем блеске – четыре русских концерта в Трокадеро, полный зал, овации. Впервые Чайковский на французской афише… А еще так недавно, помнится, Рубинштейн не хотел и знать его Фортепианного концерта, с издевками проигрывал в первый раз, генеральским тоном, при Губерте, распекал, как мальчишку.

Цезарь Кюи Мусоргского расхваливал и поносил “Франческу” и Третий квартет… А теперь? Да, слава идет. Ощупью, но подходит. Только бы развязаться с профессорством и погрузиться в сочинительство, где-нибудь на краю света, в райском уголке, благо Надежда Филаретовна не считает присылаемых ему денег…

Кровь бросилась ему в лицо от стыда перед самим собой. Как нежно писала она ему по поводу вот этих самых русских концертов. Она была в Трокадеро, у нее была абонирована ложа. Она так волновалась, что не заметила, как произошел “страшный скандал”: труба была настроена на полтона ниже, чем следовало. Но она затрепетала даже от фальшивого аккорда – восторгом перед его музыкой, гордостью за него.

Он открыл рояль, переставил канделябры и долго играл. Он играл то, что сейчас особенно любил: “Онегина”, Четвертую симфонию, опять “Онегина”, потом новую свою сюиту. Прошло довольно много времени. Он перешел в большую гостиную – к “Бехштейну”, и там нашел Мендельсона. Там тоже стояли канделябры, и возле органа в зале тоже. И напоследок он сыграл Вебера на одном из “Эраров”, подняв лаковую крышку.

Иван Васильев не посмел спросить об ужине, но в синей столовой (ее любимой) на всякий случай был накрыт стол, в буфетной наготове стояли салат из трюфелей, холодная тетерка и вина. Однако музыкальный сочинитель позвонил в колокольчик не для того, чтобы велеть подавать: он попросил провести себя по дому, по этажам, лестницам и переходам, он осмотрел конюшню, баню, великолепие старого винного погреба, службы во дворе, целый флигель, отданный учителям и гувернанткам, – он обещал “сделать милым” лучшему другу ее дом, а затем, вернувшись в огромную прихожую (дворецкий нес впереди него белую лампу с рефлектором), он кинул сиротливый взгляд на дубовую вешалку.

“Домой… К себе… К Алеше…” Но прежде чем взять шляпу из рук Ивана Васильева, он будто вспомнил что-то. Быстрой, семенящей своей походкой он опять побежал по полутемным залам, по гостиным (три ступеньки вверх, три ступеньки вниз), туда, в левый флигель.

Вот эти комнаты, полные прелести, тишины, уюта, какой-то роскошной простоты, она предлагала ему, она давала ему тайный рай в самом сердце Москвы – никто не должен был знать, что он живет здесь, только она одна: в Париже, Сан-Ремо, Флоренции будет она чувствовать его присутствие, не рядом с собой, – для этого она слишком умна и добра, а только среди вещей своих. Но нет, жить здесь невозможно – немыслимо жить в плену у женщины, страшно это, да и стеснительно как-то: ну чем все это может кончиться?.. Но как трудно уйти из этого места в свою квартиру на Знаменке, к обыкновенной жизни, с делами, буднями, Алешей, Юргенсоном… А уйти надо.

Быстрый переход