Изменить размер шрифта - +

Он еще раз прошел в спальню, заглянул в туалетную. Там, на умывальнике, были разложены новенькие щетки, гребенки, мыла. А у постели, на ночном столике, лежали любимые его бостанжогловские папиросы, лист нотной бумаги и остро отточенный карандаш.

И вдруг в горле у него что-то остановилось, на мгновение сжалась грудь, и тяжело, нестерпимо тяжело и душно стало сердцу. Нет, все это – забота и любовь – не для него. Он не был тем, чем она предполагала.

Когда он ушел, попрощавшись с Иваном Васильевым за руку (выяснилось, что он и по-французски говорит, и по заграницам ездил), и тяжелый русский болт лег поперек двери с французским замком, дворецкий отправился тушить свечи. Он делал это серьезно, слюнил пальцы и зажимал фитили. Он думал о госте, о завтрашнем своем подробном письме к Надежде Филаретовне, о том, как через месяц его на зиму выпишут во Флоренцию, и там, еще раз – и совершенно секретно – он расскажет барыне об этом дне.

Николай Григорьевич вернулся со Всемирной Парижской выставки усталый и раздраженный: петербургские музыканты, с одной стороны, бульварная печать, с другой, травили его. Первые – за рутинность, за безвкусие, за то, что дирижировал он в Трокадеро – в числе прочих – произведениями Антона Григорьевича и Бортнянского, а не Мусоргского и Бородина, вторые – за консерваторские порядки. Слухи шли по Москве, что он талантливым пианистам не дает ходу из боязни соперников, что он покровительствует культу обожания его, особенно консерваторками, что на строптивых учеников он иногда поднимает руку.

Чайковский, благодарный ему за исполнение в Париже “Бури”, концерта и серенады, обрадованный успехом, который был у Николая Григорьевича при дирижировании его вещами, осторожно начал с ним разговор об оставлении консерватории навсегда.

Николай Григорьевич знал о помощи, оказываемой Чайковскому Надеждой Филаретовной. Он даже одно время, с подлинно наивной бесцеремонностью пытался помешать этой помощи, грубоватыми намеками уверял Надежду Филаретовну (он у нее бывал), что Чайковскому чем меньше денег давать, тем лучше, – иначе избалуется, разленится, писать не будет. Когда Чайковский сказал, что хочет бросить Москву навсегда, Николай Григорьевич стал грустен, беспомощно посмотрел на него, держа за руку, – только теперь он начал чувствовать, что Чайковский перестал нуждаться в нем, в его руководстве, что он больше не подчиненный, не опекаемый, что он, может быть, тяготится тем колесом, в котором Николай Григорьевич заставлял его бегать все эти годы, тяготится клеткой, куда умелая рука посадила его в начале жизни.

Чайковский говорил ему, что лекции заставляют его отрываться, работать урывками, что Москва сделает его мизантропом (Надежда Филаретовна звала его во Флоренцию). Николай Григорьевич не раздражался, не возражал. Он понимал, что Чайковский прав, и прощание их было неожиданно трогательно. Заместить его решено было Танеевым, Сергей Иванович за этот год приобрел некоторую солидность.

Прощались, как водится, в ресторане, под речи, под выкрики, под обрывистые разговоры. Консерваторский спектакль “Онегина” назначен был на март. Все удивлялись, как много за год своего “сумасшествия” Чайковский написал: “Онегина”, симфонию, большую сонату, концерт для скрипки, Литургию, “Воспоминания дорогого места”, детские пьесы, романсы, “Скобелев-марш”… Теперь, в отдельном кабинете, на разбитом цыганами пианино, он играл им наброски сюиты.

На вокзале Танеев долго обнимал Чайковского с любовью. “Вы не знаете, Сережа, – говорил тот, глядя на круглое лицо, на вышитый ворот русской рубашки нового профессора, – что вас ожидает: ежедневная правка шестидесяти задач гармонических и инструментальных…”

Через Петербург он уезжал за границу. Надежда Филаретовна звала его во Флоренцию – там было приготовлено ему жилье.

Быстрый переход