Изменить размер шрифта - +
Он стоял взволнованный своими мыслями и, случалось, не отходил от окна, пока они не возвращались. Иногда она кидала быстрый, невидящий взгляд на его окна. И опять бежала собака, и детские голоса кричали: “Мураско! Мураско!”

После завтрака он шел гулять и часто ходил в их сторону, чтобы слышать бойкие мальчишеские голоса за каменной оградой; резиновый мяч однажды вылетел за ворота и едва не сшиб с него шляпу; он поднял его и пустил обратно, и испытал при этом невыразимое волнение.

В 3 часа он садился за инструментовку сюиты и работал до обеда. А там закрывались ставни с прорезанным сердечком, и он принимался за чтение, наслаждался тишиной, одиночеством, своими воспоминаниями.

И тогда, если ночь была ясная, опять выходили они пройтись перед сном: она, старшие дочери, зять, иногда репетитор. По близорукости она не видела прорезанного в ставнях сердечка и думала, что его нет дома, беспокоилась, надел ли он шейный платок в эту свежесть и не слишком ли устает и куда это он вышел? Он сидел у себя, ворошил в душе какие-то медлительные мысли, слушал себя, говорил себе: “Да, я вполне свободен и счастлив, но мне почему-то грустно до слез” (это было теперь почти всегдашнее его настроение), а она шла мимо твердой мужской своей походкой, не смея поднять лорнет к его окнам, посылая Богу за него какие-то дикие, страстные, материнские молитвы.

Алеша носил во дворец Оппенгейма его письма, и бывало, что на полпути он встречался с дворецким, несшим письмо на виллу Бончиани. Она спрашивала его, доволен ли он поваром, предлагала нового фасона абажуры, сообщала про некоего Сарасате, скрипача, и что надо бы ему его услышать. Он писал ей о своем здоровье, о том, как он счастлив Флоренцией, о петербургских новостях, сообщаемых Модестом (“4-я симфония имела большой успех”, “Мусоргский – шарлатан и паяц”).

Был декабрь. К Рождеству они уезжали в Вену, а он – в Париж. Все быстрее шли укорачивающиеся дни, изредка по утрам выпадал снег и таял, и уже нельзя было наслаждаться теплым безмолвием ночного балкона. В письмах началось какое-то горькое, ласковое прощание, смутная надежда на повторение когда-нибудь этого волшебного месяца… Потом пришли оплаченные ею до 1-го января счета г. Бончиани. И накануне отъезда – билет на гастроль труппы Белотти Бон.

Он не был уверен, будет ли она в театре, но в антракте из своего кресла в первом ряду увидел и ее, и все ее семейство в ложах. Да, она была некрасива, и, пожалуй, хорошо, что она уезжает: она здесь тяготила его. Все-таки весь этот месяц был отравлен страхом, что она захочет, чтобы он пришел к ней… Он смотрел в бинокль, и чувство любопытства, удивления, умиления росло в нем. Она ни разу не повернула в его сторону свое характерное лицо. Ее профиль был неподвижен. “Мне довольно того, что есть. Мне ничего больше не надо”. И возможно, что это было так.

Но эта твердость и эта доброта особенно остро беспокоили его. Он и сам не знал, что такое произошло с ним дома: он кусал себе ногти в кровь, он рыдал, спрятав лицо в подушку, он потихоньку выпил стакан коньяку перед рассветом… И не разбудил Алешу, а кое-как один, в слезах и удушье, дотянул эту ночь.

 

XIII

Четвертая симфония была исполнена в Петербурге и имела еще больший успех, чем в Москве. Успех был у публики и у музыкантов – не у критики: опять обидно и несправедливо издевался над ним Кюи, Ларош уверял, что он и без этой симфонии знал, что “г. Чайковский, если вздумает, может нашуметь в оркестре никак не меньше любого композитора”. В Берлине играли “Франческу” и Вторую симфонию. В Германии им теперь интересовался не только десяток специалистов, как было в Байрейте на представлении “Нибелунгов”, когда с визитом ходил он к Листу, или как было в Париже при чуть-чуть унизительных встречах с Сен-Сансом. В Германии начиналась его слава – этим обязан он был Гансу фон Бюлову, неожиданно в Москве, во время своих концертов, прельстившемуся его музыкой, дирижировавшему “Бурей” в Америке и Лондоне, заставившему немецкую музыкальную печать обратить на Чайковского внимание.

Быстрый переход