Изменить размер шрифта - +
В Германии начиналась его слава – этим обязан он был Гансу фон Бюлову, неожиданно в Москве, во время своих концертов, прельстившемуся его музыкой, дирижировавшему “Бурей” в Америке и Лондоне, заставившему немецкую музыкальную печать обратить на Чайковского внимание.

Бюлову был посвящен фортепианный Концерт, сперва посвященный Николаю Григорьевичу, но после ссоры из-за трудностей концерта у него отнятый. Та же судьба постигла теперь скрипичный Концерт – Ауэр находил его неисполнимым, и Чайковский вместо Ауэра выставил в посвящении имя Бродского.

“Бурей” дирижировал и Колонн в Париже, и Чайковский бросился в Париж – незаметно из дальних кресел партера прослушать ее в Шатле. Это было мучительно и взволновало так, что он несколько часов шатался ночью по городу, пока не вернулся в отель “Мерис” с сильнейшей головной болью. Сначала показалось очень приятным видеть свое имя расклеенным на парижских заборах, но уже накануне от волнения у него началось что-то вроде дизентерии. В концерте, после “Реформационной симфонии” Мендельсона, он почувствовал, что вот-вот умрет, что сердце не выдержит такого клокотания в груди. Он боялся обратить на себя внимание соседей.

“Буря” казалась ему до этого вещью “блестящей”. Теперь он услышал, до чего она незрела, как плохо звучал оркестр, как “программно” было все, от начала до конца, и, значит, как фальшиво. Положительно он не мог больше слушать своих прежних вещей – злоба на себя поднималась в нем: “Опричника” ему было стыдно уже на премьере, в “Вакуле” в последнее свое пребывание в Петербурге он разочаровался до слез. Неужели он никогда не будет наслаждаться тем, что написал?

Разучено все было очень тщательно. Публика аплодировала и свистела в меру. Он видел в ложе Надежду Филаретовну. У нее были свои виды на Колонна: Надежда Филаретовна думала о том, как и сколько Колонну предложить за исполнение Четвертой симфонии…

В этот раз Париж растревожил его сильнее обычного: сам город стал другим от электрического света, нарядный, шумный, как никогда. Он помногу гулял поздно вечером и ночью по все еще праздничным улицам, сохранившим свой блеск от недавно закрывшейся выставки, – сам нарядный, в сером цилиндре, лиловых перчатках и с коралловой булавкой, воткнутой в шелковый пластрон. Театры были полны, жизнь здесь с осени не унималась. В концертах он бывал несколько раз, прослушал “Фауста” Берлиоза, ходил в Пале-Рояль. Но, как всегда, и на этот раз уехал отсюда с облегчением: “Орлеанскую деву” он писал с увлечением давно небывалым.

Неужели, думал он, и эту оперу будет ему стыдно и унизительно слушать когда-нибудь, и придется сжимать поручни кресла и прятать в темноте зала расстроенное лицо? Он писал ее с жаром иным, чем писал “Онегина”, – он большего ждал от нее в сценическом смысле. Шиллер, книга Валлона, драма Барбье, либретто Мерме были им изучены тщательно – на этот раз он сам писал либретто, с обычной своей небрежностью к тексту, воображая, что напишет не хуже второстепенного литератора. “Трудности, – писал он Модесту, – не в отсутствии вдохновения, – а напротив, в слишком сильном напоре оного. Мной овладело какое-то бешенство; я целые три дня мучился и терзался, что материалу так много, а человеческих сил и времени так мало. Мне хотелось в один час сделать все, как это бывает в сновидении. Ногти искусаны, желудок действовал плохо, для сна приходилось увеличивать винную порцию, а вчера вечером, читая книгу о Жанне д’Арк и дойдя до процесса abjuration и самой казни (она ужасно кричала все время, когда ее вели, и умоляла, чтобы ей отрубили голову, но не жгли), я страшно разревелся…”

На эту работу уходили такие силы, что порою он в изнеможении почти падал на прогулке, и приходилось вызывать коляску, чтобы везти его домой.

Быстрый переход