Под утро ему опять снился пристально и спокойно глядящий ему в глаза молчаливый гость; проснувшись, седой человек никогда не мог припомнить, откуда он знает этого странного, смахивающего на святого, но вполне современно одетого субъекта, однако во сне он все знал отлично, и знание это было настолько страшным, что раз за разом, в течение вот уже нескольких лет, от проникавшего в душу и вообще в потроха взгляда – невыносимо доброго, но понимающего все до донца и оттого не прощающего ничего из того, что нельзя прощать, – седой человек просыпался с криком «Я все исправлю!». Перебарывая конвульсии ночной жути и облегченно чувствуя, как высыхает на лбу ледяной пот, он начинал люто злиться и на себя, и на свои сны, и в особенности на этого глазастого молчуна; он напоминал себе в эти минуты придурошного, жалкого сценариста из виденного давным‑давно, еще в сибирские времена, фильма «Раба любви»; сценарист при первом же критическом взгляде режиссера немедленно принимался комкать и рвать свои идиотские странички и скороговоркой вопить: «Я все перепишу, я сейчас же все гениально перепишу!»
Но, злись не злись, смешно это все или нет, если бы не надежда хоть как‑то подлатать творящуюся кругом похабель, седой человек, наверное, уже сдался бы – спился или умер.
– …Независимая, свободная Россия всегда стояла и стоит на позициях, чтэ‑э необходимо мирно разрешить конфликт. А то, понимаешь, находятся писаки… – с привычной грозной торжественностью, уже почти не задумываясь над произносимым текстом, говорил седой человек и думал в это время: мирное, мирное… Где взять деньги на это мирное? Ни на военное нет, ни на мирное. Налог, что ли, новый ввести? Какой? И усмехнулся внутри себя: с освобождаемых из плена. Они‑то отдадут, да только у них нет ни хрена. А у тех, у кого есть, хрен возьмешь'. Да если и возьмешь – уже из казны разворуют.
Смутно и погано было у него на душе, будто даже наяву ухитрялся со своей безмолвной укоризной заглядывать в нее безмолвный святой… но седой человек мужественно, непреклонно работал – и тянул свои «чтэ‑э», даже не собираясь отвыкать от них, потому что они так ли, сяк ли, а уже стали историей державы. Жгучая, ничуть не притупившаяся зависть, до сих пор совершенно необъяснимо питаемая им к тому, кто его стараниями давно стал политическим трупом, выедала нутро. Мишка, ничтожество, столько фраз оставил – говорят, ни одна пьянка в стране без них не обходится. Процесс пошел… Есть консенсус…
И он выпекал, угрожающе и внятно выпекал одно за другим свои «понимаешь» с почти детской настойчивостью и старательностью, словно более всего на свете боялся, что пародисты их забудут.
Вначале Симагин его не узнал. Даже подойдя почти вплотную, он решил поначалу, что это просто какой‑то понуривший голову ранний пьянчужка, успевший уже и изваляться в грязи, и поправиться грамм на сто, и облеваться, и слегка почиститься, безмерно и горько страдает на лавке мирно купающегося в утреннем солнце сквера. Впрочем, Симагин и сам был едва живой от бессильной тоски и боли, и видел все как сквозь мутное волнистое стекло. Мир ускользал.
Только когда пьянчужка поднял голову, Симагин его узнал. Это с ним они вчера так лихо договаривались повстречаться сегодняшним утром.
На его ночного гостя жутко было смотреть; казалось, он состарился лет на семьдесят. Состарился отвратительно и бесповоротно. Так иногда бывает с красивыми мужчинами южного типа, ведущими, мягко говоря, неправильный образ жизни; когда они достигают преклонных лет, то заживо превращаются в рыхлые, полуразложившиеся чудовища.
– А‑а… – безжизненно сказал бывший красавец. У него едва разлеплялись обметанные больной коркой губы. – Победитель… Привет.
– Привет, – ответил Симагин и сел на скамейку рядом с побежденным. |