И, соревнуясь в добром, обретут они, мученики и праведники, прощение и счастье единства. В этом - высшая справедливость и смысл человеческого горького бытия. Он поставит их всех возле Божьего трона - евреев, греков, русских, итальянцев - всех, все человечество, и да осенит их животворная сила Любви.
Вот зачем пощажен он судьбой и сподоблен не растрясти душу до старости и на закате лет приведен сюда, где недвижные чуткие леса прорежены чашами озерного серебра, где в мрачное небо неизбежно взлетает радуга, где упоенно мычат коровы и где на дальнем холме захолустный монастырь выпустил навстречу облакам светлое тело храма Богородицы.
Замолкли барабаны возле бронзовых героев, отморгались фотоаппараты, отстучали по плитам солдаты траурный парад - утихла церемония. Толпа на площади медленно тает. Лица, из-под власти памяти выйдя, возвращаются в безличие обыденности. Правда, многим еще предстоит торжественный вечер в Еврейском театре - там бывшие соратники треплют сердца воспоминаниями и ревизуют свои редеющие ряды, там невеселый юмор живых соседствует с горестной судьбой убитых, там официальные речи оберегает от дешевой патетики белая надпись на черном занавесе: “Никогда не забывать!”...
Пейчара иногда ходил на эти собрания, иногда не удавалось: быт, хвори... Но окаменела привычка пройти в этот день по территории гетто. Когда человеку почти пятьдесят лет, он имеет право на собственную традицию.
Тоскливый облик прежнего еврейского района с его трущобами гнилыми крышами давно уже сокрушен серым стандартом многоэтажия. На чистых улицах - блистание асфальта и травы. В стеклах бельэтажных лоджий - размеренный застой занавесей, хранящих крепость уюта, тишину семейных трапез, тепло единения с телевизором... Здесь, в бывших кварталах гетто, Варшава вполне могла бы демонстрировать довольство и сытость, если бы не таблички на угловых домах - если бы не названия улиц, в большинстве не измененные с той черной поры, в их буквах таится давнишнее...
Пейчара шел по этим Дельным, Смочьим, Новолипкам, Кармелитским; пустынные в середине будничного дня, улицы полнились призраками. В зыбкости их лохмотьев единственной прочной реальностью утверждался шестиконечный лоскут. Дети со старческими лицами и мужчины, бессильные, как дети; ведьмовидные женщины, опаленные безумием; раввин, под хохот эсэсовцев пляшущий босиком на костре из священных книг; тифозный больной в последнем бреду - все они двигались рядом с Пейчарой, и украинский конвой штыками регулировал поток в небытие...
Пейчара переступал через мертвецов, над которыми тяжело ворочались сытые мухи, проходил мимо полутрупов, припавших к ободранным стенам домов, мимо канализационных люков - там сквозь мрак и топь экскрементов девочка-подросток проносила с “арийской” стороны несколько патронов; он шел дворами, полными жирующих крыс, шел мимо подвалов, где завшивленные дети при свете коптилок постигали сложные правила арифметики и простую азбуку смерти - все гетто проходил Пейчара, до самого кладбища, где ворота, казавшиеся наглухо запертыми, отворялись от легчайшего толчка и пропускали к разнообразным могилам. Руководитель гетто Адам Черняков, убившийся в подвиге примиренчества, знаменательно соседствовал тут с Людвиком Заменгофом, творцом всех объединяющего языка эсперанто.
...интересно, как на эсперанто - “музулман”?..
Миролюбец Заменгоф, - думал Пейчара, - его имя звенит на обоих концах гетто: в одном краю надгробие, в другом - улица одного из самых первых боёв с немцами. А связаны они улицей Анелевича. От Заменгофа к Заменгофу по Анелевича!
На этом пути, стоило чуть отвернуть в сторону, обнаруживалась еще одна ухмылка судьбы: здесь же, на территории еврейского гетто, оказалась главная варшавская тюрьма Павьяк - замечательно липнет к еврейству все, носящее знак страдания.
У входа в музей Павьяка, у бывших тюремных ворот, отороченных поверху колючей проволокой, дерево, искривленное, должно быть бурями человеческих бед, каждую весну расцветает памятными табличками; их вешают на мощном стволе своим умершим живые Бентьяши, Щепанские, Айзенштадты, Кайяки, Ковальские. |