..
...Ее глаза открылись - Лесь погрузился в их мглу и ощутил повторный прилив желания, оно нарастало по мере того, как взгляд плыл по тайным и явным причудам женского тела, по бесконечным томительным линиям ног - плыл, плыл и вдруг соскользнул, случайно сбился к креслу посреди комнаты. Там, торопливо брошенное, пылало в солнечном луче ее платье, ярко-желтое и ярко-красное, с темными полосами треугольников. Прихоть складок уложила треугольники друг на друга - графика с чем-то знакомым перекликалась, затягивала в непонятную еще тревогу, подогретую жаром желтых и красных пятен - Лесь увел глаза к потолку, потом по стенам, по книгам, пока не уперся в одну из них, стоящую за стеклом полки обложкой вперед, и смутное волнение вмиг обрело четкость и ясность, и хотя рука его еще лежала на ее груди, нежная упругость
перестала греть ладонь - словно анестезией охватило, он только водил глазами от платья к обложке, от черных треугольников на красном фоне платья, сложившихся в искаженные шестиугольники, к шестиугольнику на обложке, кровавой шестиконечной звезде, в которую уперты были со всех четырех сторон черные стволы эсэсовских автоматов... На расстоянии Лесь не мог прочесть названия книги, но он его знал: Бернард Марк, “Борьба и гибель варшавского гетто” - он прекрасно знал эту книгу, она давно имела над Пейчарой странную власть, позволившую ей, книге, увести его из этой комнаты, от любви и страсти, на улицы Варшавы, засыпанные развалинами и трупами, и на те же улицы, обновленные послевоенным строительством, и на аллею Сверчевского, где в Еврейском историческом
институте он увидел две большие металлические фляги, в которых Рингельблюм схоронил подпольный архив варшавского гетто, мятые, изувеченные адом восстания хранилища, славы, ужаса и величия - крестьянские бидоны для молока или кваса...
Тот, кто первый, скрипя ржавыми петлями, откидывал обрезиненные крышки бидонов, еще не знал, что вторит восточной сказке о джинне в бутылке, что затаенный в этих почерневших сосудах неистовый дух, вырвавшись, перетряхнет не одну душу и доберется до тихого интеллигента Леся Пейчары, стечением житейских странностей определенного родиться украинцем и жить в Польше, не подпасть однако ни под чьи национальные пристрастия, равно радоваться и Шопену, и Шевченко, и Гейне, числиться православным в стране католиков, изучать иудаизм и не верить ни в сон, ни в чох, а только вот этому: “если не имею любви, то я ничто”.
Так много лет назад взошла над Пейчарой красная шестиконечная звезда и черные строчки книги Марка стали линиями его судьбы. Они протянулись в музей Еврейского института, к рисункам детей гетто, где под указующей рукой огромного эсэсовца бежал в Треблинку маленький поезд, они продернулись сквозь рукописи институтской библиотеки, сквозь частные письма и казенные архивы, они вывели Пейчару к памятнику борцам гетто и ежегодно пригоняли его сюда, на место дома номер восемнадцать на улице Милой, где двадцатидвухлетняя Мира Фухрер, может быть, если ей повезло, успела назвать любимого любимым...
...Пейчара принес несколько гвоздик. Он положил их поверх камня. Ветер подхватился смести букет, но Пейчара отыскал на каменной неровности углубление и тщательно уложил в него длинные стебли, стараясь, чтобы кровавая пышность соцветий пришлась на буквы надписи. Скромнее памятника не изобретешь, усмехнулся Пейчара, пускай хотя бы цветы...
На углу камня, почти у земли, выступ, на нем большая бетонная плошка со стеарином и остатком свечи. Пейчара поставил рядом с огарком свою свечу, зажег ее, ветер тут же набросился на пламя. Антисемитский какой ветер, подумал Пейчара, и снова разжег, а ветер снова погасил. Тогда Пейчара отступился: бог с ним, с огнем, была бы память жива...
Он ушел безлюдной в предвечерний уже час улицей, и холодная упругая волна ветра подгоняла Пейчару, раздувая его ветхий плащ.
На пути домой он зашел в кофейню и за чашкой крепкого кофе, ублажающего теплом, ароматом и горечью, думал о непрочности людского здравомыслия и удручающем ходе истории. |