|
Мы им, нахер, покажем. Разок я им уже показал. Я, нахер, покажу им еще раз. Запросто.
Каждый день под покровом великой тьмы он вставал работать над хлевом, и, работая, смотрел в небо и дивился. Рассветы там развертывались, словно последствия резни, поле битвы богов минувшей ночью. Случались и утра, когда, казалось, рассвета вовсе нет, лишь бледный свет, что ниспосылал день чахлый, выхлестывал на Барнабаса свой холод. Но он работал все равно, закатывал рукава, готовый вскоре взмокнуть, и пусть погода напрягалась и грозила, но продолжала благоприятствовать. Он постепенно вошел в ритм, ритм давний, знакомый его рукам, ногам в такт, соединение разума и камня, сообщавшее ему о том, что первозданно. Его руки на камнях так, словно он сам извлек их из земли. Камни отпускали воспоминания, будто несли в себе шаманскую силу, воспоминания, приходившие, как клочья облаков, из-за незрячего предела ума. Он видел себя двадцатилетним: неведомое бесстрашное существо, какое того, кем он стал, не узнало бы. Как висел на углу без страховки, чуть ли не на шестидесятом этаже. Плеск и шлеп ветра, а внизу Манхэттен, как эпические развалины. Отвага того пацана. Теперь думать об том было страшно, потому что познал он вкус страха. Вспоминал урывками лица людей, с которыми работал, помнил почти все их имена – Лоскут Барри, Мэтти О’Брайен, Сонни Брэкен, – и как один за другим они уходили с работы и растворялись в Америке. Сонни был лучшим другом Лоскута, оба они были из Майо, и где видел одного, там и другой, и болтовня у них не утихала. Он помнил и время, какое провел с мохоками в Гованасе. Джим Олень звал его на улицы Бруклина, которые они превратили в свои, исконные. Тот темный, прокуренный притон под названьем «Бар и гриль „Спар“», где он пил и слушал их речь, как странную музыку. Мохоки вовсе не выглядели индейцами, носили короткие стрижки. Джим Олень, волосы прилизаны, руки длинные, с большими, как луны, ногтями, лежат на столе или обхватывают пивной стакан, это его умение смотреть безмолвно в самую твою глубь. Его мягкий баритон, рассказывающий, как его отец сорвался с каркаса железнодорожного моста над Святым Лаврентием, – и глаза у Оленя в этот миг были как камни. У всех у них были такие истории, и все равно они строили небоскребы, пили до упаду, а когда приходило время – возвращались домой, в Когнавагу, резервацию на реке Святого Лаврентия. Олень говорил: в молчании реки ты в обществе своих покойников. Барнабас научился забывать покойников, выкинул Донегол из головы, но то, до чего легко мохоки возвращались домой, пробудило в нем нечто спавшее. Это саднившее место детства. Смерть родителей разбередила в нем печаль, словно те из могилы не давали ему забыть. Последний раз выпивая с Оленем, он спросил его, отчего они такие бесстрашные. Олень ответил: повсюду вокруг нас смерть есть незримое присутствие. Мы просто движемся мимо. Никто из нас не знает, насколько близко от нее стоим.
Он видел себя возле хлева рядом с Мэттью Пиплзом.
Так давно это было, та жизнь теперь словно сон, и все же он так и не забыл, как мохок это сказал.
Он курил, работая, а когда самокрутки кончались, выпрямлялся, скручивал еще пять, складывал их в карман рубашки. Работал под каждую самокрутку, свисавшую с губ, курил кру́гом почти без перерыва. Лошадь, просыпаясь, высовывала голову из половинки двери в конюшню и смотрела. Странное существо она видела: согбенное чудище надрывалось над камнями, туловище человека, разум быка, в полумраке из головы прет дым, словно у дракона, если б лошади о чем-то подобном было известно. С пробужденьем каждого дня очерк Эскры проявлялся, призрачный в кухонном окне, и она выходила к Барнабасу в капоте, ставила рядом чашку чая, спрашивала, как продвигается стройка. Он улыбался ей и работал дальше. Чай остывал, пока он не вспоминал о нем и не выпивал, морщась, одним глотком. Нет ничего хуже холодного чая. Вскоре хлев поднялся, все четыре стены вознеслись к создателю своему, и Барнабасу он постепенно передавал некоторые черты себя, укрывая пылью волосы и лицо ему, уплотняя кожу на пальцах, как камень. |