Мама не посмотрела даже на меня, когда я появился в коридоре; вместо этого она скользнула мимо и продолжила мести голый пол – опустив голову и глядя себе под ноги, словно каждую минуту ожидая удара.
Я поднялся к себе в спальню. Опустившись на краешек кровати, я наконец-то позволил себе задуматься о том, что́ я увидел в мастерской. На картинах моего отца не было ни полей, ни гор, ни моря, ни прибрежных пейзажей, как ожидали мы с мамой. На холстах не зеленели поля, не паслись стада, не плыли в облаках над Коннемарой острые серые вершины гор. Вместо этого на трех десятках полотен, на которые мой отец неотрывно и молча взирал со своего деревянного стула, я увидел нечто такое, что́, на мой взгляд – на взгляд двенадцатилетнего мальчишки, – было лишь путаницей красок, безумным и беспорядочным смешением мазков, наложенных на холст с неистовой, яростной силой. Отцовские картины были полны столь неожиданных контрастов и излучали такую невероятную энергию, что были вовсе не похожи на картины. Впору было усомниться: в самом ли деле он их написал? Там, в мастерской, я бросил на них лишь один беглый взгляд и сразу отвернулся – мне не хотелось, чтобы рождающееся на холстах безумие, которое меня так испугало, захлестнуло нас всех. После первого испытанного мной потрясения я избегал смотреть на картины; твердя себе, что я просто ничего не понимаю в живописи и что на самом деле они великолепны, я сосредоточился на том, чтобы складывать оберточную бумагу точно по сгибам, находя некое успокоение в этой простой, однообразной работе. И все же коричневые и серые пятна, сталкивающиеся мазки яростного лилово-розового и угольно-черного продолжали притягивать мой взгляд, и я то и дело посматривал на картины краешком глаза. Какими же они были мрачными – сплошь черными сверху, испещренными коричневыми кляксами, покрытыми голубыми и пурпурными полосами, залитыми волнами белого. На других картинах зеленый соседствовал с алым, широкие цветные арки словно срывались с края холста, беспорядочно змеился желтый и снова ограничивал пространство глухой черный цвет. Черного и коричневого вообще было больше всего, и я подумал, что такие картины мог бы нарисовать безумный ребенок. Сам я не мог ничего разобрать в переплетении разноцветных дуг, спиралей, зигзагов и прямых и в конце концов перестал смотреть на них вовсе. Впрочем, к тому времени, когда я покинул мастерскую и поднялся к себе, я вполне убедил себя в том, что рассмотреть что-то на папиных картинах мне помешал неверный свет пасмурного дня, и теперь, сидя на краю своей кровати, я отчаянно цеплялся за последние ошметки веры, поддерживавшей меня на пути из города. Мой папа – гений, думал я тогда. Он – великий художник, и наша семья будет счастливой, знаменитой и богатой.
Когда мама сумела наконец справиться с нервами и вошла в комнату, где папа сидел на стуле перед своими картинами, она по-прежнему толкала перед собой щетку. Добравшись почти до дальней стены мастерской, она остановилась. На маме был желтый фартук. Дневной свет снаружи быстро угасал, и прислоненные к стенам картины наливались темнотой подступающего вечера. На несколько секунд мама замерла, словно дожидаясь, пока пыль перед щеткой немного осядет и она сможет мести дальше. Именно в этот момент она бросила на картины взгляд, о котором мечтала все лето. Ее маленькие темно-карие глаза скользили по холстам, словно птичка, – нигде не останавливаясь, нигде не задерживаясь. Не сходя с места, мама обежала взглядом всю комнату. В ней стояла напряженная, абсолютная тишина, и в этой тишине мама услышала, как беззвучно сыплется на пол прах надежд и ломается ее дух. Крепче сжав в руках рукоять щетки, она коротко вдохнула и сделала взмах. Не сказав ни слова, не сделав ни одного жеста, мама повернулась и вышла… нет, не вышла, а вымела из мастерской самое себя или, вернее, то немногое, что от нее осталось.
Папа, наблюдавший за ней с престола неподвижности и молчания, даже не попытался ей чем-то помочь, что-то объяснить. |