Но эта деревня мне изменила, и все пошло прахом, да и сама я переменилась; а деревня осталась прежней, и солнце по-прежнему согревало своими лучами все, кроме моего застывшего сердца, прежним осталось стрекотание цикад, которое я так любила в молодые годы, когда радуешься жизни, и так досаждало мне теперь, когда уж не на что больше надеяться; прежним остался и запах сухой и горячей пыли, опьянявший меня, когда я была молода и рвалась к жизни, а теперь душивший, будто чья-то рука плотно закрывала мне рот и нос. Деревня изменила мне, и теперь я возвращаюсь в Рим без всяких надежд, близкая к отчаянию. Я потихоньку плакала и глотала соленые слезы, стекавшие по щекам; я все старалась отвернуться в сторону, чтоб меня не увидели Розетта и Розарио. Но все равно Розетта заметила и вдруг спросила меня:
— Отчего ты плачешь, мама? — спросила она так нежно-нежно, что во мне почти зародилась надежда: вдруг совершилось чудо и моя Розетта стала прежней. Обернувшись в ее сторону, я хотела что-то ответить, но тут увидела, что Розетта держит руку на самом бедре Розарио, и я вдруг вспомнила, что они вот уж несколько минут, как молчат и даже боятся пошевелиться. Тут я поняла, что это их молчание и эта их неподвижность были вынужденными: они позволяли себе у меня на глазах делать все, что им нравилось, а нежность в голосе Розетты была не нежностью невинности, а нежностью любви; без стыда и зазрения совести они предавались ей, покуда Розарио вел машину, в этот утренний час, как животные, которые могут любить друг друга в любом месте и в любое время дня. Тогда я сказала:
— От стыда, вот отчего я плачу.
После этих слов Розетта как бы захотела отдернуть свою руку, но проклятый Розарио снова схватил ее, прижимая к себе. Розетта с минуту сопротивлялась, а может, это мне только показалось, но затем покорно подчинилась ему; тут я еще раз поняла, что это для нее важнее моего, да и ее собственного стыда, если она еще могла теперь его испытывать.
Машина тем временем шла по виа Аппиа, а здесь по обе стороны дороги росли платаны, и свежая густая листва скрещивалась над нашими головами. Казалось, мы едем по сплошной аллее из зелени, а солнце, пробиваясь местами сквозь густую листву, бросало свои лучи на шоссе — тогда и темный асфальт светился и вздрагивал, изгибаясь, как спина полного жизни зверя с горячей кровью. Я повернула голову в сторону дороги, чтоб только не видеть, что делают Розетта и Розарио, и тогда, желая отвлечься от грустных дум, стала любоваться окрестными видами. Вот здесь разлилась вода: немцы на этом месте взорвали плотину, и теперь голубая, чуть покрытая легкой рябью гладь, из-под которой торчат верхушки деревьев и развалины домов, расстилалась там, где прежде сеяли пшеницу и пасли овец. Но вот, проехав Сан-Бьяджо, мы выскочили к побережью. Спокойным было море, легкий свежий ветерок вкось гнал бесчисленные голубые волны, а на гребне каждой волны притаился солнечный луч, который неистово сверкал, и казалось, что море поеживается под горячими лучами солнца. Так мы добрались до Террачины; тут картина оказалась еще страшней, чем в Фонди. Меня просто в дрожь бросило при виде этих домов, изрешеченных пулеметным огнем, с дырами от снарядов в стенах и окнах, черными, как глаза слепцов; или еще того хуже — сквозь эти окна мерцает голубизна, значит, уцелел лишь фасад; и повсюду горы развалин, пыль и лужи желтоватой воды, заполнившей воронки. Может, это мне показалось, но в Террачине не было ни души, безлюдно было и на главной площади, где фонтан до краев был забит известкой, и на длинных прямых улицах, которые вели к морю среди груды развалин. Я подумала, что в Террачине все, видно, происходило, как в Фонди: в первый день — ярмарка, толпы народа, солдаты, беженцы и крестьяне, раздача продуктов и одежды, радость и много шуму — словом, жизнь; а потом армия двинулась на север, в сторону Рима — и вдруг отсюда ушла жизнь и осталась только пустыня, где царили одни развалины и молчание. |