В Риме я так боялась, что дом обвалится мне на голову. А здесь, если умрешь, хоть солнце увидишь.
Тогда один из тех, кто ехал в коридоре вместе с нами, заметил:
— Я на покойников под солнцем в Неаполе нагляделся. В два ряда на мостовой лежали после бомбежки. Свалены в кучу, словно грязная одежда. Уж эти перед смертью солнцем вдосталь налюбовались…
А другой вставил с усмешкой:
— Знаешь, как в Неаполе песню поют: «О мое солнце».
Но разговаривать, а тем более шутить, по правде сказать, ни у кого не было охоты, и дальше всю дорогу мы просидели молча. Сходить нам надо было в Фонди, и после Террачины я велела Розетте приготовиться.
Мои родители жили в горах, в деревушке вблизи Валлекорса, там у них был домик и небольшой участок земли, от Фонди туда было не больше часа езды машиной по шоссе. Но когда мы, слава Богу, наконец добрались до Монте Сан-Бьяджо — деревушки, вскарабкавшейся на холм, с которого видна долина Фонди, все стали выходить из поезда. Немцы сошли еще раньше — в Террачине, и теперь в поезде оставались одни итальянцы. Но и они все сошли, и мы остались вдвоем в пустом купе, и я сразу почувствовала себя лучше, потому что теперь мы были одни, и стоял чудесный день, и мы скоро должны были приехать в Фонди, а оттуда отправиться к моим родителям.
Поезд не двигался, но меня это не смущало, ведь он уже столько раз останавливался в пути, и я сказала Розетте:
— Вот увидишь, ты в деревне сразу оживешь, станешь есть, спать, и все пойдет на лад.
Я продолжала говорить о том, как мы станем жить в деревне, а поезд тем временем не трогался с места. Был час дня или два, стояла сильная жара, и я сказала: «Давай поедим»; вытащила чемоданчик, в который уложила съестное, открыла его и приготовила два куска хлеба с колбасой. Была у меня и бутылочка вина с собой, я налила Розетте и сама выпила стаканчик. Мы ели, а кругом стоял зной и было тихо-тихо, из окошек видны были лишь белые от пыли и сожженные солнцем платаны, окружавшие станционную платформу, в их густой листве цикады стрекотали, как в середине августа.
Да, это была деревня, самая настоящая деревня, в которой я родилась и прожила до шестнадцати лет. Здесь все было, как и на моей стороне, где воздух пропитан разогретой на солнце пылью, сухим навозом и сожженной травой.
— До чего же здесь хорошо! — воскликнула я, не удержавшись, и вытянула ноги, положив их на сиденье напротив. — Послушай, какая тишина. Как же я довольна, что мы не в Риме.
В эту минуту открылась дверь купе и просунулась чья-то голова. Худой смуглый железнодорожник, в фуражке набекрень, в расстегнутой куртке и давно не бритый, показался на пороге и сказал: «Приятного аппетита», с серьезным и даже сердитым видом. Решив, что он, как и многие в эти дни, голоден, я показала ему на лист желтой бумаги с нарезанными ломтиками колбасы:
— Не угодно ли?
Но он мне в ответ все раздраженней:
— Какое уж тут угодно? Выходить надо, вот что.
Я ему говорю:
— Мы едем в Фонди, — и билет показываю.
Он на билет и не взглянул.
— Вы разве не видели, что все здесь сошли. Дальше поезд не идет.
— Не идет до Фонди?
— Какое там Фонди: рельсы разобраны. — Но через минуту, уже полюбезней, добавил: — Вы до Фонди за полчаса пешком доберетесь, только сходите поскорей, поезд скоро обратно в Рим отправится, — и вышел, захлопнув за собой дверь.
Остались мы как сидели, только взглянули друг на друга, а в руках у нас надкусанные ломти хлеба. Потом я сказала Розетте:
— Для начала худо.
Розетта, как бы угадав мои мысли, ответила:
— Да что ты, мама, сойдем, отыщем какую-нибудь повозку или машину. |