В комнате стояла такая сильная вонь, что дышать было нечем, хоть окна всегда и были настежь открыты. Вонь здесь была от затхлости, грязи, гнилья, червей, мочи. Желая разузнать, откуда идет этот запах, я открыла оба шкафчика и обнаружила в них два урильника, очень высоких и узких, без ручек, похожих на трубки из белого стекла с нарисованными на них розовыми цветами. Эти урильники никогда, должно быть, не видели воды, и чего-чего в них только не было, а запах-то и шел от них, я выставила их поэтому за дверь. Кончетта на меня чуть с кулаками не набросилась. До того ее это разозлило, ведь урильники достались ей еще от матери, они хранились в семье, и она не могла понять, отчего я решила выставить их из комнаты.
В первую же ночь мы вдвоем легли в их огромную двуспальную кровать на дырявый продавленный матрас, набитый чем-то колючим и свалявшимся и покрытый такой тоненькой материей, что она, казалось, должна была лопнуть при каждом нашем движении. Я сразу же принялась неистово чесаться и уже не переставала это делать, а Розетта тоже места себе не находила, ворочалась из стороны в сторону, пока наконец не уснула.
В конце концов зажгла я свечу и с подсвечником в руках осмотрела кровать: тут я увидела, как во все стороны разбежались целые полчища клопов — темно-красных, жирных, налитых высосанной из нас за эти часы кровью. Кровать была вся черная от клопов, и я, по правде сказать, в жизни своей столько за один раз не видела. В Риме, бывало, заведется у меня клоп или два, так я тотчас же отдам матрас перебить, и больше их не видно. А здесь клопов были целые тысячи, водились они, видно, не в одном только матрасе, но и в дереве кровати, да и повсюду в комнате. Наутро мы с Розеттой встали и взглянули на себя в зеркало: с ног до головы были мы в красных пятнах, и до того искусали нас эти клопы, что казалось: мы заболели какой-то отвратительной накожной болезнью.
Позвала я хозяйку, показала ей Розетту, которая сидела голая на кровати, заливаясь слезами, и говорю ей, что стыдно было укладывать нас вместе с клопами, а она, как всегда в исступлении, закричала:
— Твоя правда, стыдно это, неприлично, я знаю, что есть клопы, это просто позор. Но мы бедняки, живем в деревне, а ты барыня городская: нам клопы, а тебе пуховая постелька. — Она с готовностью соглашалась со мной, но как-то по-странному, словно издевалась надо мной, признав, что я права, и вдруг заявив мне, что и клопы — твари Господни, и раз Бог их создал, значит, они на что-нибудь да годны. Словом, я ей сказала, что с этого дня мы будем спать в сарайчике, где она держит сено для мула. Сено кололось, и может, в нем тоже водились насекомые, но уж более приличные, чем клопы, — они хоть и щекочут и ползают по телу, но крови не пьют. И все же я хорошо понимала, что долго так продолжаться не может.
В этом доме все было мерзко: не только постели, но и еда. Кончетта была страшной неряхой, все она делала в спешке, спустя рукава, кухня у нее была закопчена до черноты, многолетняя грязь прилипла к сковородам и кастрюлям, воды никогда не было, посуду не мыли, стряпалось все наспех, как Бог на душу положит. Ежедневно Кончетта готовила одно и то же — похлебку, которую у нас в Чочарии зовут «минестрина»: домашний хлеб нарезают тонкими ломтями и рядами укладывают в глиняный горшок дополна, затем туда же выливают кастрюльку фасолевого супа. Едят эту похлебку холодной, после того как суп хорошенько пропитает собой хлеб, превратив его в кашицу. Мне «минестрина» никогда не была по вкусу, но здесь, у Кончетты, меня от нее прямо воротило: ведь грязь такая, что в похлебку непременно попадет муха или червяк, не говоря уже о том, что Кончетта не умела толком приготовить даже это простое блюдо.
Ели похлебку по-крестьянски, без тарелок, каждый опускал свою ложку в кастрюлю, клал ее в рот, облизывал, а затем снова опускал в похлебку. Не поверите вы мне, когда я раз что-то сказала Кончетте насчет дохлых мух, застрявших между хлебом и фасолью, она мне, как настоящая невежда, ответила: «Ешь. |