— Скажи сыну, чтобы привез большой гвоздь кило пять и разная краска. Будем дом делать.
И Федор Христофорович как будто пробудился ото сна и подумал: „Господи, да что это я раскис. Никто ж меня сюда не сослал. Вот Глеб приедет в отпуск, отремонтируем дом и будет дача, приедет Тома с внуком, пойдем с ним на речку. Мальчику здесь приволье. А потом все вместе поедем домой, а за дачей попросим приглядеть того же Пиккуса“.
Так он думал, но от этих мыслей на душе почему-то не становилось ни светлее, ни теплее. А когда пришла пора прощаться с Глебом, он почувствовал, как к глазам подступают слезы. Хорошо, что было уж темно и никто не заметил этих старческих слез.
После того, как Федор Христофорович перестал слышать Глебову машину, он еще видел некоторое время красные огоньки. Последний раз они зажглись где-то над рекой, на мосту, как будто попрощались, и больше уж не появлялись, сколько он ни всматривался в сумерки.
И только тогда, когда он окончательно потерял надежду увидеть эти огни, он почувствовал, что воздух вокруг напоен запахом сирени, увидел, как светятся окна домов, услышал, как где-то по радио или по телевизору популярная певица пела песню про дожди и грозы, которая ему нравилась. Это его успокоило, и он отправился „в дом“. Подумать „домой“ он как-то не смел, потому что „домой“ для него значило только одно — в свою квартиру на Соколе, где был его письменный стол и полки с книгами и фотография двенадцатилетнего Глеба в соломенной шапочке с козырьком.
В сумерках его сельское домовладение напоминало доисторическое диковинное животное. „Это ковчег, — почему-то подумалось Федору Христофоровичу. — Неужели мне суждено плыть на нем в последний путь…“ Ему стало тоскливо от этой мысли, как никогда не бывало, даже после смерти жены, и, чтобы избавиться от этого чувства, он попытался заставить себя думать иначе: „Этакие хоромы и всего за полтыщи“. Да за такой домину где-нибудь в Малаховке заломили бы тысяч шестьдесят. Нет, правы все-таки мои ребята — хорошее дело дача». Под эти мысли, как под какой-нибудь полонез, он пошел навстречу своей новой жизни, раздвигая локтями заросли крапивы, которые заполонили все подступы к дому с тех пор, как его покинул Генка Чупров.
Вот Федор Христофорович взошел на крыльцо, вот он открыл скрипучую дверь, вот в окне засветился глаз одинокой свечи, заметались по потолку тени, как будто испугались чего-то, и…
«Вот и слава богу, — выдохнула Степанида, наблюдавшая за всем этим с лавочки на противоположной стороне улицы, никем не видимая и не слышимая. — Чего зря добру пропадать».
Спроси ее кто-нибудь сейчас, зачем она пришла сюда, да еще обманула невестку — сказала, что надо к соседке за каплями забежать, она бы, верно, объяснить того не смогла. Может, пришла проститься? Да вроде нет, чего там прощаться, рассусоливать, она ведь никуда не уезжает и помирать, кажется, не собирается, еще крепкая женщина, любую молодую по части работы за пояс заткнет, а что ноги побаливают, так у кого они молчат… Бывает, с домом прощаются, когда его сносят или горит он, а этот стоит себе и еще сто лет простоит. Нет, не прощаться пришла Степанида на скамейку под сирень и не воздухом дышать.
Тогда, может, она захотела вспомнить девчоночью свою жизнь, повздыхать в темноте да всплакнуть по-бабьи, красоты своей былой жалеючи? Для многих людей, особенно для женщин, отрочество оказывается самой счастливой порой жизни. Живет себе девчоночка, как будто в тереме, с куклами тетешкается, и нет-нет да и глянет в окно, а там сад и сплошь цветы, и сердце ее прыгает от радости в предчувствии чуда. А подрастет она и выйдет во двор, а там, глядь, одни коровьи лепешки, да репьи, да крапива… А цветы, оказывается, были не взаправдашние, а нарисованные на стекле.
Было о чем поплакать и Степаниде, но только она себе ни за что не позволила бы. |