|
– Как вы думаете, – и четыре пальца взмахнули, оставив отметины на бумаге, – они хороши? – Будут и другие экземпляры, утешил он себя. Будут и другие. – Вот если по-честному.
Новик втянул воздух сквозь зубы и поставил портфель на пол, прислонил к ноге.
– Вы совсем не постигаете, до чего это абсурдный вопрос. Некогда я в подобной ситуации всегда автоматически отвечал «нет», «я считаю, они никуда не годятся». Но с возрастом я понял, что просто-напросто карал вопрошавших за их глупость, а «честен» был лишь в самом семантически вульгарном смысле. Я вообще не могу рассуждать о поэзии в таких абсолютных терминах – «хорошая», «плохая» – или даже в более гибких, которые, вероятно, вас бы устроили, – «хорошо написано» или «плохо написано». Возможно, это потому, что я страдаю всеми эстетическими недугами современности, которая превозносит никудышное и закрывает глаза на достойное. Ну, эти недуги буйствуют в любую эпоху. Но вы уж, пожалуйста, не вычеркивайте и другую версию: возможно, поэзия значит для меня слишком много, отчего я и не могу опошлить ее, как вы просите. По сути дела, проблема тут в ландшафте. Надеюсь, я уже ясно дал понять, с каким наслаждением наблюдал вашу систему взаимодействия с вашей поэзией – как я ее понял и, к стыду моему, недопонял. Если моя отчужденность оскорбляет вас, вдумайтесь, до чего сложно она устроена. Но давайте я приведу пример. Знаете Уилфреда Оуэна? – Дожидаться кивка Новик не стал. – Как многие молодые люди, он писал стихи во время Великой войны; войну эту он, похоже, ненавидел, однако воевал и, будучи моложе вас, погиб под пулеметной очередью, пытаясь переправить свой взвод через канал Самбра. Считается величайшим англоязычным военным поэтом. Но как его сравнивать с Оденом или О’Харой, Кольриджем или Кэмпионом, Райдинг или Рётке, Родом или Эдвардом Тейлором, Спайсером, Эшбери, Донном, Уолдмен, с Байроном, или с Берриганом, или с Майклом Деннисом Брауном? Пока война – как переживание или понятие – неувядающий образ, Оуэн – неувядающий поэт. Если бы войну упразднили и забыли, Оуэн остался бы мелкой фигурой, интересной лишь как сугубо филологическое явление в развитии языка, повлиявшее на фигуры более актуальные. Так вот, ваши стихи обвивают нутро, обнимают этот город, как стихи Кавафиса выкручивают и преломляют Александрию накануне Второй мировой, как стихи Олсона вплетаются в океанский свет Глостера середины века или стихи Вийона – в средневековый Париж. Спрашивая, чего стоят ваши стихи, вы спрашиваете, какое место образ этого города занимает в умах тех, кто никогда здесь не бывал. Откуда же мне знать? Временами я брожу в этом ужасающем тумане, и мне чудится, будто улицы эти – фундамент всех столиц мира. А временами, должен признаться, весь город видится мне бессмысленной и безобразной ошибкой, которая вовсе не имеет отношения к тому, что я почитаю за цивилизацию, и лучше не покинуть его, а стереть с лица земли. Я не могу судить – я по-прежнему внутри. Честно говоря, я не смогу судить и вырвавшись отсюда, ибо некогда здесь гостил и предвзятость никуда не денется.
Услышав молчание, посреди второго стихотворения в гранках Шкет поднял голову.
– Ценность нашей работы? – (Шкет снова опустил глаза и вернулся к чтению.) – Те, кто ничего не создает, неизменно полагают, что на некоем зачаточном уровне создателю она ведома. Но список нобелевских лауреатов, к которому я так близко подбирался уже трижды, ныне забит посредственностями, лишенными ясности и глубины, невнятными и неважными; их восхваляли при жизни, и умерли они наверняка в убеждении, что им удалось существенно развить свой язык. Ваша мисс Дикинсон умерла, равно убежденная, что никто никогда не прочтет ни одного написанного ею слова, а она – один из ярчайших поэтов вашей страны. |