Перед царем шли два трубача в обличье арапов: в желтых фартуках и с повязками на головах.
И карнавал масок, одежд: капуцин и турок, китаец и каноник, иезуит и епископ, индеец и перс. Дарья нарядилась испанкой. Старик Карла вел на помочах огромного гайдука в одежде дитяти. А сам Меншиков, в черном бархатном костюме гамбургского бургомистра, раздаривал сосиски и пиво.
Он воровал казну? А то, что вечно в своем дворце и за свой счет устраивал приемы послов? Дарил подарки? Платил жалованье своему полку? На это деньги не уходили? И что с того, если пополнял расходы?
Он любил всем утереть нос, любил виктории. Даже в шахматной игре. Царь научил его этой мудрости, вначале давал фору ферзя, но в конце концов стал проигрывать. У них были походные шахматы с отверстиями в доске, и в краткие перерывы между боями, утомительными поездками они в шатре, а то и просто на траве, дымя трубками, ожесточенно сражались. Меншиков, вообще-то старавшийся никогда не выводить из себя царя, все же не мог поддаться ему в шахматной игре. Хотел — и не мог. Выигрывая, он внутренне ликовал. А «старший полковник», свирепея, сердито кричал: «Возрадовался, пащенок!» — и снова расставлял фигуры для реванжа.
…Петр, с присущей ему жестокостью, приучал подданных к новым делам, и Меншиков азартно помогал ему в этом не только из любви к царю, но и понимая грандиозность его замыслов.
Даже собака от долгой жизни с хозяином начинает характером и внешне походить на него. Сорок лет прожил Меншиков бок о бок с царем: спал возле его постели на дерюге, мчался рядом на коне, рубил головы стрельцам, поджигал фитиль Петровой пушки, куролесил вместе в Кукуе, творил менуэты на ассамблеях, ловко орудовал топором в заморщине и дома. И многим стал походить на властителя: резким поворотом шеи, жестко стекленеющими глазами, отрывистой речью. Даже усы носил такие же вздернутые, как у царя, в гневе вскидывал дрожащую бровь, как и он, в нетерпении постукивал ногой. И, как Петр, любил смачное слово, легко пускал в ход руки.
Вот только не научился у Петра блюсти интересы отечества более своих, не научился непритязательности одержимого человека, отдающего всего себя без остатка и при этом забывающего о личных выгодах.
В те годы рядом с великим человеком он и сам становился выше и жизнь его обретала иную осмысленность. После смерти Петра — в редкие минуты прозрений — Меншиков понимал, что все в нем самом обмельчало, потускнело, и, как ни тужился он достичь прежней высоты, сбивался на неглавное, негосударственное.
И сейчас он пожалел об этом, стал винить себя за страсть к неумному прибытству, за вины перед семьей. Меншиков заворочался, простонал, и Дарья подошла к нему, испуганно спросила:
— Что ты, Алексашенька?
— Ничего, ничего, спи…
Она прикорнулась рядом на деревянной лавке. Ох, как Дарью жаль, как ее жаль. Детей тоже, но ее — особенно.
Красавицу девку Дашку Арсеньеву, на десять лет моложе его, Алексашка впервые увидел в селе Преображенском, среди других боярышень из окружения сестры царя Наталии Алексеевны. Была Дарья дочерью якутского воеводы Михаилы. Сперва с Алексашкой у нее шли хиханьки да хаханьки, шлепки да прибаутки, да поцелуи кусачьи.
Потом стала ему письма слать: «Радость моя», «Свет мой», «С печали о разлучении сокрушаюсь»… На бумаге булавкой сердце выкалывала. Присылала сорочки, парики, камзол, «сочиненные ягодники». И он весть подавал «из обозу», что «гораздо скучает», но за недосугом тянулось это жениханье долго, пока царь не обвенчал их в Киеве, сказав тридцатидвухлетнему Меншикову:
— Так и счастье прозевать можно… Да и Дарье в девках заживаться не резон, усохнет.
После женитьбы стал он примерным мужем, однолюбом, и хотя не прочь был языком поляскать о Венерах, но не изменял своей «глупой Даше», ценя ее любление. |