Изменить размер шрифта - +
Я почти слышу шепот: «А собственно, сколько же лет Жаку Ренье? Трудно сказать… Его сыну уже за тридцать… Был с Шабаном в партизанах… Никогда не пьет… Должно быть, очень следит за собой». Я не следил за собой. У меня плоское, в шрамах лицо, светлые, сильно седеющие волосы, остриженные ежиком, и солидные челюсти: я вообще крепко скроен. Ношу одежду двадцатилетней давности, о которой ревниво забочусь: терпеть не могу менять гардероб. Внешность в итоге убедительная, и мой образ за последние десять лет почти не изменился. Я его сам создал и свыкся с ним.

Она вынырнула из простыней и подушек, словно из лебединой схватки, и протянула руку в поисках какой-нибудь ветви, чтобы выбраться на берег. Она прятала лицо, когда стонала, словно стыдясь, и, кусая себе руку, не давала своему крику подняться к небу. Я ей сказал, что меня огорчает этот недостаток милосердия к небесам.

— Я воспитывалась в монастыре, у добрых сестер, — объяснила она мне, — и сама удивилась, когда узнала, что бразильские монашки дают такой обет молчания. Мне вчера мама звонила из Рио, и я ей сказала про тебя. Она все знает.

— Надо всегда обо всем рассказывать матери, когда она на другом конце света. Как она к этому отнеслась?

— Очень хорошо. Сказала, что раз я счастлива, то это неважно.

— Никак не могу привыкнуть к построению бразильских фраз. Что неважно? Быть счастливой?

Ее взгляд блуждает по моему лицу, даря ему чуточку своей веселости.

— Не бойся, Жак…

Я резко вскидываю голову:

— Почему ты так говоришь? Чего бояться?

— Меня. Ты не привык, чтобы тебя любили как волна взахлест, и я знаю, что ты держишься за свою свободу.

— Не говори глупости. Ты со мной, какого черта мне с ней делать? Нечего. На, возьми ее. Дарю. Сшей из нее занавески. Нет никакой свободы, Лора. Биологически мы все угнетены. Природа, та самая природа, которую так защищают, требует от нас покорности. Надо спасать океаны, деревья, и воздух вроде тоже, но человек живет угнетенным и его постоянно грабят… Так что я хотел бы умереть до того.

— До чего?

Я спохватываюсь. Сажусь в постели, беру тебя за руку и долго держу, прижав ладонь к своей щеке, закрыв глаза. У тебя руки как у ребенка. Быть может, мне надо было завести дочку?

— Умереть до чего?

— До того, как все океаны будут отравлены, а жизнь потеряет свои самые красивые перья. До того, как все розы посереют.

— Это может быть очень красиво — серая роза…

… Если бы у меня была дочка, я бы, может, выпутался.

— Лора…

Она заключает меня в свои объятия. Кажется, что ночь вдруг становится не такой, словно существует какая-то иная ночь, та, что успокаивает слишком юные сердца в слишком старых телах. Я закрываю глаза, чтобы ты могла прикоснуться пальцами к моим векам. Я чувствую, как слезы подкатывают к горлу, потому что есть предел в упадке сил. Лора, вот уже сорок пять лет, как я мечтаю жениться на своей первой любви. Деревенская церковь, господин мэр, дамы, господа, кольцо на пальце, совсем девственное «да»: Господи, как же мне надо переделать себя заново! Я буду неловким, обещаю тебе, все будет в первый раз, где-нибудь в Бретани, чтобы шел дождь и незачем было выходить, а повсюду весна, весна, которая так идет тебе, эта утраченная родина, о которой шепчутся меж собой осенние ночи. Я борюсь со сном, потому что нахожусь в том самом состоянии полубодрствования, когда чувствительность притупляется и почти можно быть счастливым.

Не знаю, спал ли я. Боль поднимается медленно, тупо и кончает ударом рапиры. Руки Лоры по-прежнему обнимают меня, а губы дышат рядом с моими. Я тихонько высвобождаюсь, и она бормочет мое имя, будто я все еще тот человек.

Быстрый переход