Изменить размер шрифта - +
Когда решишься…

— Да, точно. Когда решусь. Я сейчас очень счастливый человек, а это делает положение немного… отчаянным.

Она гладила своего пуделя. Делала она это безостановочно. Возможно, гладить пуделя было ее манерой умывать руки.

Я вышел от нее вполне довольным, словно мне удалось избавиться от себя самого. Я знал, что есть на свете одно существо, способное оказать мне эту услугу — в каком-то роде из верности памяти, из верности воспоминанию о том, кем я был когда-то, — именно эта женщина сказала мне однажды, тридцать лет назад: «Мужчины приходят ко мне, чтобы сделать пшик. Делают пшик и уходят. Мужчина — это быстро». Я знал, что, когда настанет момент, она не поколеблется помочь и мне сделать пшик. Я наконец нашел свое окончательное решение.

Я пошел к Лоре в состоянии душевного спокойствия, почти безмятежности, в котором уже давно не бывал. Не осталось и следа от смутных душевных волнений, от того неясного, взявшегося невесть откуда, что копошится в вас и гложет, пока не наступит паралич воли и тупая покорность, что является одновременно и экскрементами этих душевных волнений, и их пищей. Я только что застраховался сам от себя.

Я нашел Лору среди разбросанных по ковру книг и пластинок; ее горячая, выражавшая бурный гнев жестикуляция объединяла в себе античную Грецию, неаполитанские улочки и фавелы Рио: я не звонил ей со вчерашнего дня. Мне доставляло слишком большое наслаждение слушать, как она хватает через край в выражении своих чувств, чтобы могло в голову прийти прервать ее. Все популярные мелодии похожи друг на друга, но у нас в Европе голоса живут скорее словами, нежели чувствами. Так что я отдался удовольствию.

— Я даже не осмелилась выйти из гостиницы, все ждала, ждала… — Ее бразильский акцент порой становился сильнее, когда она говорила о своих радостях и горестях. — Я даже не одевалась, весь день слушала музыку моей страны, чтобы доказать себе, что у меня еще что-то осталось, что я могу обойтись и без тебя. Прочитала половину «Архипелага ГУЛАГ» и сообщаю тебе, что ты три часа провел в сибирском концентрационном лагере. Я видела тебя на каждой странице, за колючей проволокой. Ты умолял меня, но я осталась непреклонна. Ты даже не представляешь, что вытерпел. Ты мерзавец — во Франции, думаю, говорят «полный мерзавец», тут во всем любят полноту — и я велела послать тебе цветы, чтобы ты это прочувствовал и устыдился. Если такое случится еще раз, я соберу чемоданы. Соберу чемоданы и отправлюсь за тобой. Нет, не гладь меня по волосам, не нужны мне телячьи нежности, я тебе уже говорила раз двадцать, тебя не спасет этот отеческий вид, у меня уже есть родители, спасибо. Дерьмо и еще раз дерьмо. Ведь это же наверняка значит что-нибудь, даже по-французски.

— Лора…

— Нет, не лги. И молчи, когда я страдаю. Знаешь, в чем трагедия Франции? В том, что эта страна когда-то имела огромное влияние в целом свете… У Франции было столько влияния, что ей самой ничего не осталось. Все промотала на свое влияние. В одной только любви у нее все забрали, и теперь у вас на душе ни шушу…

— Ни шиша за душой.

— Все, что вы, французы, можете сделать, это импортировать еще пять миллионов иностранных рабочих, чтобы они вам вернули ваше влияние…

Она ходила взад-вперед босиком, в бледно-голубом пеньюаре, и ее грива, казалось, росла на глазах, как всегда, когда она гневалась. Но я знал ее слишком хорошо и слишком нежно любил. И знал, что это не гнев, а отчаяние, что она превосходно изображает самое себя, чтобы меня успокоить. И что я сам только что собирался заговорить так, будто ничего не изменилось, будто все еще могло продолжаться как прежде, со счастьем и смехом. Когда она остановилась передо мной, со слезами в глазах, со смятением на лице, с тем выражением полной беспомощности и потерянности, которое требовало немедленной помощи, отправки на этот сигнал SOS вертолетов, кораблей, которые спешат, сходят со своего курса; лицо это требовало объявления чрезвычайного положения и выступления главы государства, которое бы призывало к спокойствию, — я знал, что мы опять становимся самими собой.

Быстрый переход