Потом между нами и берегом появлялись первые дома Хайфы, и я каждый раз завидовал их жителям, потому что у них всегда есть в окне море и волны.
Хайфские дома постепенно сближались, пока не сливались так, что совсем закрывали море, паровоз протяжно гудел — раз и еще раз, замедлял ход и с глубоким вздохом останавливался на станции Площадь Плумера. И тут я снова завидовал хайфским жителям (мама называла их «хайфияне»), потому что их английская платформа была вровень с порогом вагона и им не нужно было подниматься и спускаться по страшной железной лестнице, как нам, иерусалимцам, на нашей старой, еще турецких времен, станции в Иерусалиме. С площади Плумера мы шли на маленькую автобусную станцию (она называлась «центральной») и там садились в автобус на Афулу. Он выпускал нас на главной дороге у перекрестка Нагалаль, а дальше мы уже шли пешком.
Рядом с шоссе тянулась раскаленная песчаная тропа, а за ней — бесконечный строй запыленных казуарин. Я брел, хныча и жалуясь — на жажду, на усталость, на тяжесть сумки и на хамсин. Когда мы в Иерусалиме ходили пешком из нашего Кирьят-Моше к бабушке Ципоре в Рехавию и я вот так же жаловался на жажду, отец учил меня, что, если сосать маленький камешек, рот увлажняется и жажда проходит. Но у мамы было другое решение, которое ее очень забавляло, а мне нравилось куда меньше: она подносила к моим губам сложенную горстью пустую ладонь и говорила: «Попей!» — а потом: «Попей еще, ты мало выпил».
Но здесь, по дороге в Нагалаль, она обычно говорила:
— Попей из своей бутылки, мы для этого ее взяли.
— Но сок уже горячий, как чай.
— Ну, если это тебе так мешает, значит, ты не очень хочешь пить.
Она несла сумку, чемодан и мою маленькую сестру и шагала энергично, прямая, как всегда, радуясь приезду в родной мошав. Я уже говорил, что она была невысокой, как и бабушка, но походка у нее была легкая, и так же легко она шла и по этой тропе, несмотря на груз и тяжелый, неподвижный полуденный жар Изреельской долины.
— Прекрати ныть, — говорила она мне. — Вот увидишь — еще немного, и нас догонит кто-нибудь с телегой.
И действительно, почти всегда появлялся какой-нибудь мошавник с телегой и подвозил нас в Нагалаль. И хотя каждый раз это был кто-то другой, всегда повторялось одно и то же — он окликал маму: «Привет, Батинька», — замедлял лошадь, а она на ходу, не останавливаясь, забрасывала на телегу чемодан, усаживала мою сестру со словами: «Сиди и не двигайся, я уже поднимаюсь!» — потом пристраивала возле нее наши сумки — ее и мою — и, наконец, пробежав рядом с телегой шага три, легко отталкивалась, взлетала в воздух и опускалась в телегу очень точным, умелым, вызывающим зависть движением. Я каждый раз удивлялся ей заново, хотя давно уже понял, что это самое обычное дело для всех, кто в те времена рос в деревне, возился с лошадьми и ездил на телеге.
А я всегда оставался на дороге последним — вот мошавник уже цокает языком, торопя лошадь, и мама начинает поторапливать меня: «Беги! Ну беги же, Меир! Шевели ногами, иначе останешься здесь один». Она немного наклоняется ко мне, и я вижу перед собой ее улыбающееся лицо и две протянутые руки, и тогда, изготовившись, точно пророк Илия, который, «препоясав чресла свои», бежал рядом с колесницей царя Ахава, я тоже начинаю бежать что есть сил, с трудом догоняю большое, ростом с меня, заднее колесо — оно уже кружится и шуршит совсем рядом со мною — и протягиваю руку, чтобы мама поймала меня и потянула к себе. Мое тело на миг взмывает в воздух, и вот я уже рядом с ней, еще запыхавшийся, сердце колотится от пережитого страха и волнения, но я уже сижу точно, как она, свесив ноги через задний край телеги, и тропа, неустанно перетираемая колесами, уже проносится под моими ступнями, как быстрый поток, и приятный запах соломы и пыли поднимается от нее к моим ноздрям. |