— То-о... то есть это не з-значит, что все застыло, а... к-как бы объяснить...
— Объясни как есть! — пискнул Шунды, давясь хохотом.
— Н-ну, ма-а... мальчик, вы же видите, все двигается... Они двигаются — но в-всегда одинаково. Знание прошлого исчезает ка-а... каждую секунду, только му-у... мучительное настоящее.
— Так это скрипт! — догадался Одома. — Конечно, такой вечный скрипт, да?
Тут два робота сошлись в клоунском поединке, попытались прижать друг друга к смоляной поверхности, кружась, толкаясь боками; один до половины погрузился в нее, но выдвинувшимся из спины коротким манипулятором успел вцепиться в крыло другого — и вскоре смола засосала обоих. Три парящих неподалеку пчелы смешно зажужжали, выдвинув из голов жала, полетели к отряду, и тогда уж Одома не выдержал: повалился на спину, хохоча, задыхаясь, болтая ногами и держась на живот, в карикатурной, исступленной пародии на веселье. Шунды попал внутрь стихии смеха, раблезианский карнавал заплескался вокруг, и Одома пребывал не вовне, он не был отрешенным наблюдателем, самим фактом наблюдения он сделал окружающее смешным, но и сам изменился, стал смешон, умопомрачительно забавен, так как являлся неотъемлемой частью действа. Хохот — не просто физиологическая реакция, но искрящийся плотный поток ощущений — тек сквозь него, покачивая на своих бурных водах тела роботов, людей и клонов, карнавальных шутов, дураков и уродов, бился в стены туманного пространства, размывал кольцевые бугры между рвами. Смех стал всем, но в основе этого мироощущения, как незыблемый фундамент, порождающее материнское начало, как телесный низ, опора — темным пластом, незаметным для Одомы под слоем мутного бурлящего веселья, лежала глухая неизбывная тоска. И потому в этом смехе не было ничего светлого и созидательного, он не нес в себе счастья, ликования и благости, но лишь болезненную дрожь и сардонизм; он не исцелял, но разрушал, потоком клокочущей, злой мистерии-фабльо размывал сложную систему мира на отдельные элементы, обломки и куски, разрозненные образы, полузнакомые лица и фигуры, почти забытые воспоминания, что качались, ударяясь друг о друга, как мусор и пустые бутылки на поверхности грязной речки сознания.
Магадан подхватил его, взвалил на плечо и понесся прочь, толкая перед собой старика; солдат, волочащий модуль, бежал последним, то и дело оглядываясь и выпуская по роботам короткие очереди. Ноги Одомы болтались впереди, а голова сзади, лоб его то и дело ударялся о спину колесничего. Корчась, он уперся ладонями в поясницу Магадана, выгнулся, задрав голову, чтобы увидеть, как пули сбивают одного робота, затем второго, но третий, настигнув солдата, вонзает жало ему в лицо, и тот падает, крича, катится по бугру и валится в ров.
Шунды пришел в себя, когда уже сидел, привалившись спиной к керамической стене.
— Очухался? — спросил склонившийся над ним Магадан, отпуская конец сетки.
Одома тяжело поднялся на дрожащих ногах. Во рту было сухо, голова тряслась.
— Ты эмошник до предела перевел, — сказал колесничий. — Так мозги спалить можно.
— Я его повернул?! — ахнул Шунды. — Я... Я не хотел! Я должен видеть все чистым...
— Ладно, успокойся. Идем. Тут мост опять сломан, пошли быстрее, вроде что-то сюда топает...
— Я не хотел! — выкрикнул Одома, делая неверный шаг. Психомарево отступало, мир тускнел, и комичность исчезала — Шунды казалось, что во всем окружающем присутствует нечто забавное, но теперь он уже не мог ухватить его суть, смешное растворялось в тоскливом однообразии мира, серые краски затягивали его.
— Проф, я не хотел! — сказал Шунды ковыляющему впереди Раппопорту, теперь уже не потешному, а просто нелепому и жалкому старику. |