И все же, если я решусь их оставить, они могут послужить для того, чтобы показать, как трудно мне приступить к объяснению моего объяснения. Корявая фраза, и тем не менее лучше я написать не могу.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Случилось это так…
Однако, перечитав эту строку и сравнив ее с моим первым вступлением, я замечаю, что повторил его без всяких изменений. Это тем более меня удивляет, что использовать эти слова я собирался в совсем иной связи. Намерением моим было отказаться от начала, которое первым пришло мне на ум, и, отдав предпочтение другому, совершенно иного характера, повести объяснение от более ранних дней моей жизни. Я предприму третью попытку, не уничтожая следов второй неудачи, ибо нет у меня желания скрывать слабости как головы моей, так и сердца».
Джорджа Сильвермена, ребенка, выросшего в крайней нищете, попечитель-священник определяет на ферму, там его не мучают, но и не любят, и он вырастает угрюмым волчонком; попечитель отдает его в школу, допекает благочестием и таскает на собрания своей общины:
«Прежде чем я вынужден был признать, что вне стен своей молельни эти братья и сестры были не только ничем не лучше остальных представителей рода человеческого, но даже, мягко выражаясь, не уступали в греховности любому грешнику, когда дело касалось обвешивания покупателей и загрязнения уст ложью, — повторяю, прежде чем я вынужден был признать все это, их витиеватые речи, их чудовищное самомнение, их вопиющее невежество, их стремление наделить верховного повелителя земли и неба собственной низостью, скаредностью и мелочностью поражали и пугали меня. Однако, поскольку они утверждали, что осенены благодатью и что лишь глаза, затуманенные своекорыстием, могут этого не заметить, я некоторое время переживал несказанные муки, без конца спрашивая себя, не тот ли своекорыстный дьявольский дух, который владел мною в детстве, мешает мне воздать им должное».
Джордж, все такой же сумрачный волчонок, отучился в Кембридже, он рукоположен, получил приход, влюбился в богатую девушку, на сей раз счастливо: «Быть может, она преувеличивала мои знания и полюбила меня за них; быть может, она чересчур высоко оценила мое желание служить ей, и полюбила меня за него; быть может, она слишком поддалась тому шутливому сочувствию, которое не раз высказывала, сетуя, как мало у меня того, что слепой свет зовет мудростью, и полюбила меня за это; быть может — конечно, так! — она приняла отраженный блеск моих заимствованных познаний за яркое чистое сияние подлинных лучей; но, как бы то ни было, тогда она любила меня» — но, боясь показаться своекорыстным, уговорил ее полюбить другого и обвенчал пару; ему же осталось лишь кладбище — «приют, равно открытый для счастливых сердец, для раненых сердец и для разбитых сердец».
Еще они с Коллинзом написали на скорую руку рождественскую повесть «Проезд закрыт» для «Круглого года»; в августе Диккенс, по-прежнему хромая и передвигаясь с помощью палки, потащился с Долби в Ливерпуль, чтобы самолично посадить его на пароход в Америку и дать последние инструкции, главнейшая и наитайнейшая из которых заключалась в том, чтобы как-то разведать возможность приезда Эллен. В Ливерпуле нога его так распухла, что по возвращении в Лондон пришлось обращаться к выдающемуся хирургу Генри Томсону: тот диагностировал бурсит большого пальца стопы, осложненный рожей, и предписал носить эластичный чулок и тапочек вместо сапога или ботинка. Боль была такая, что Диккенс в дополнение к хересу и шампанскому на ночь стал принимать лауданум — убийственное сочетание даже для здорового. 9 августа он писал Долби: «Мадам посылает Вам привет и надеется встретить Вас, когда Вы вернетесь. Она очень надеется на положительный ответ и готова к переезду через Атлантику под Вашей опекой. К этому я всегда добавляю: „Если я поеду, моя дорогая, если поеду“». |