Приезжал он к Алябьеву примерно раза два в полгода. Садился около рояля, молча, тяжко слушал музыку и уезжал не прощаясь. После посещений композитора Перовский делался хмурым и дня три писал длинные письма, больше похожие на исповедь, своему брату-писателю, который прятал свою родовитую фамилию под незаметным псевдонимом "Погорелец".
...Алябьев любил петь. Голос у него был низкий, широкий. Он слегка картавил, стыдился этого и подчас глотал слова, где попадалась буква "р". Когда Алябьев пел, большие глаза его под толстыми стеклами очков делались блестящими, а зрачки расширялись, придавая глазам растерянное, испуганное выражение.
Соловей мой, соловей,
Голосистый соловей!
Ты куда, куда летишь,
Где всю ночку пропоешь?
Ты лети, мой соловей,
Хоть за тридевять земель,
Хоть за синие моря,
На чужие берега,
Побывай во всех странах,
В деревнях и городах:
Не найти тебе нигде
Горемышнее меня...
Даль, слушая Алябьева, не мог скрыть слез. Виткевич, обхватив голову, раскачивался в такт песне и шевелил губами, неслышно подпевая Алябьеву. Фома Зан, считавший музыку проявлением дворянской, шляхетской избалованности, просто-напросто наблюдал за всеми, всех любя и всем втайне поклоняясь.
В день осенний на груди
Крупный жемчуг потускнел,
В зимню ночку на руке
Распаялося кольцо,
А как нынешней весной
Разлюбил меня милой...
Кончив петь, Алябьев продолжал сидеть у рояля и долго не поднимал рук с клавишей, сохраняя тонкий, затухающий звук. Звук умирал неслышно, медленно, словно летний вечер, и так же красиво.
- Прав был страдалец, - задумчиво сказал Алябьев, - прав был, когда утверждал, что знающий русскую народную песню видит в ней скорбь душевную.
- Кто этот страдалец? - спросил Иван.
Алябьев не ответил.
- Радищев, - негромко сказал Даль, нахмурившись.
- Даль все знает, - усмехнулся Алябьев, - он умный, он счастливый, ему звезда светит, его губернатор любит.
Владимир Иванович поморщился, но смолчал: он знал, как тяжело Алябьеву, безвинно осужденному, всеми отвергнутому. Он прощал Алябьеву грубости, так же как Перовский - Виткевичу.
- А мне, признаться, порой веселой песни хочется, - сказал Даль, желая изменить разговор, - осенью тяжелые песни грустно слушать.
- В России веселых песен нет, - заметил Алябьев. - Я вот тут намедни записывал новые песни - все, словно на подбор, грустны и раздумчивы. Спросил я тогда ту бабу, что мне их певала: "А веселей у тебя нету?" Она ответила: "Веселое с веселого поется. А у нас на свадьбу да на рожденье то же, что и на смерть, поют. Оттого как жена да дите - камень на шее кормильцу. Коль нет в жизни веселого - так уж веселей ничего не выдумаешь..."
Алябьев обвел взглядом друзей. Рассмеялся. Запел:
Не осенний мелкий дождичек
Брызжет, брызжет сквозь туман,
Слезы горькие льет молодец,
На свой бархатный кафтан.
"Полно, брат, молодец!
Ты ведь не девица:
Пей, тоска пройдет,
Пей, пей! Тоска пройдет!"
Захлопнув крышку рояля, Алябьев поднялся с низенького, скрипучего стула. Обернулся к Виткевичу и спросил:
- Иван Викторович, вы мне обещали новые киргизские песни перевесть. Сделали?
- Да.
- Так же интересно, как и в прошлый раз?
- Да.
Фома Зан рассмеялся:
- Вот этого увлечения, Александр Александрович, я не понимаю. Виткевич бредит киргизами - сие понятно: ему другой судьбы нет, он себя Востоку посвятил. Но вы ж музыкант!
Алябьев ничего не ответил. Снял со стены гитару, прижался щекой к деке, тронул струны и запел:
О-о-о, длинный путь караван идет...
Много дней, много звезд позади,
Впереди лишь одни пески
И кругом лишь одни пески. |