Тетя Билл была невежественная, вспыльчивая, злобная женщина, коварная и обидчивая. Не стану называть ее «садисткой» — это уже было бы классификацией и, следовательно, в определенном смысле смягчением. Когда много лет спустя я услышал о ее смерти, я хотел было отправиться куда-нибудь и отпраздновать это событие, но в результате остался дома и плакал от радости. Тетя Билл была, конечно, «твердый орешек». (Объяснять ее поступки мужеством было бы неверно.) Она вела войну против мира своим особым способом, используя свои особые качества, и этим, можно даже сказать, выделялась. По ней я создал себе представление о людях. (Кристел ведь была как бы частью меня самого.) Пусть уж будет кое-что сказано и в ее пользу. Она избавилась от меня. Могла бы избавиться и от Кристел. Кристел ведь была совсем маленькая, и ее могли удочерить. (А я, помимо рано прилипшей ко мне славы «плохого» и абсолютно дефективного ребенка, был, конечно же, слишком большим для усыновления.) Однако же тетя Билл оставила у себя Кристел и присматривала за ней, и, хотя она получала на Кристел пособие, я сомневаюсь, чтобы она делала это ради денег. На моей памяти тетя Билл никогда не работала. Они с Кристел жили в фургончике на государственное вспомоществование.
Не стану рассказывать я и о приюте — беспристрастность здесь опять-таки, наверное, невозможна. И дело не в том, что меня били (хотя и это случалось) или что я голодал (хотя мне всегда хотелось есть), — просто никто меня не любил. Вообще я довольно рано понял, что не принадлежу к тем, кого любят. Никто меня из общей массы не выделял, никто не оказывал мне внимания. Не сомневаюсь, что в приюте были и хорошие люди, которые желали мне добра и пытались найти ко мне подход, по я никого не подпускал к себе. Есть у меня смутная мысль, что скорее всего дело было именно так. Я плохо помню первые годы в приюте. Когда же свет памяти вспыхивает во мне, я вижу себя уже взрослым мальчиком, — взрослым, поцарапанным жизнью, утвердившимся в злобе и в обиде, с ощущением неизлечимой раны, нанесенной несправедливой судьбой.
Самой глубокой несправедливостью, самым болезненным ударом судьбы была разлука с Кристел. Я не помню, как таскал ее на руках. Никакой ревности, которая, говорят, появляется у старшего ребенка, я не испытывал. Я сразу полюбил Кристел какой-то провидящей любовью, словно я был Господом Богом и уже все знал про нее. Или же она была Господом Богом. Или словно я знал, что в ней моя единственная надежда. Младшей сестренке предстояло стать мне матерью, а мне — ее отцом. Неудивительно, что оба мы были детьми со странностями. Приют находился недалеко от того места, где стоял фургончик, и я, должно быть, часто видел Кристел в первое время после смерти матери. В памяти сохранилась Кристел в два, три, четыре года и впечатление, что мы играли вместе. Но по мере того, как я становился все более и более «плохим» мальчиком, мае все реже и реже разрешали видеться с сестрой. Считалось, что я буду «плохо на нее влиять». И к тому времени, когда мне исполнилось одиннадцать, мы были почти полностью разлучены. Я видел ее, лишь когда нас отпускали по праздникам и на Рождество. Буйство, нападавшее на меня в эти дни, лишь подтверждало мою репутацию «дефективного ребенка». Однажды на Рождество я подошел к фургончику как раз в тот момент, когда тетя Билл закатила Кристел пощечину. Я схватил тетю Билл за ноги, которые в этот момент как раз находились у меня перед носом. Она изо всех сил пнула меня, и я провел Рождество в больнице.
Нельзя сказать, что репутация «плохого» мальчика не была мной заслужена. Я был сильный и драчливый. Дети не задирали меня. Задирал их я. (Это не очень приятно вспоминать. Интересно, являюсь ли я во сне этаким монстром тем, кого я покалечил тогда?) Я был ловок в играх и отличался в борьбе. Это породило во мне представление о моей «исключительности», неразрывно связанное со стремлением к подчинению преимущественно с помощью физической силы. |