Изменить размер шрифта - +
Нас было тридцать тысяч, замерших в безупречном строю: эсэсовцы очень любят симметрию и порядок. Репродуктор взревел: «Das Ganze… stand», и тридцать тысяч человек, щелкнув тридцатью тысячами пар каблуков, приставили ногу к ноге и вытянулись по стойке «смирно». Эсэсовцы любят, когда перед ними вытягиваются по стойке «смирно». Репродуктор заревел: «Mützen ab!», и тридцать тысяч арестантских колпаков с безупречной слаженностью движений сдернутых тридцатью тысячами рук разом шлепнулись о тридцать тысяч ляжек. Эсэсовцы обожают безупречную слаженность движений. Затем привели нашего товарища со скрученными на спине руками и заставили подняться на подмостки виселицы. Да, эсэсовцы любят порядок и симметрию и обожают безупречную слаженность движений, выполняемых покорной толпой, и все равно это жалкие людишки. Они надеялись повлиять на нас этим примером, но сами не понимали, насколько им это удалось, насколько смерть того парня стала для нас примером. Мы глядели, как взбирался на подмостки виселицы тот двадцатилетний русский парень, приговоренный к повешению за саботаж на заводе «Мибау», где изготовлялись самые сложные детали для ракет «Фау-I». Советские военнопленные скорбно застыли по стойке «смирно», с непроницаемыми лицами, плечом к плечу, точно сбившись в одну неподвижную глыбу. Мы смотрели, как поднимался на виселицу тот двадцатилетний русский парень, и эсэсовцы воображали, что эта смерть сломит нас, что она устрашит нас как угроза, как предостережение. Мы же избрали для себя эту смерть; мы и сами были готовы умереть той же смертью. Каждый из нас в тот миг умирал той же смертью и победил, уничтожил смерть — отныне участь погибшего даст новый смысл нашей жизни. Это вполне пригодная жизненная программа, единственно пригодная в наших условиях. Однако эсэсовцы — жалкие людишки, им никогда не понять таких вещей.

Итак, в тот ноябрьский день тускло светило солнце. Меня вывели на прогулку вдвоем с Рамайе. Парня из Отского леса взяли на допрос. В то утро мы поругались с Рамайе, и он старался держаться от меня подальше.

Немецкий часовой стоял у ограды, и я подошел к нему.

— Вы были там вчера? — спросил я.

Лицо его скривилось, и он в упор взглянул на меня.

— Что вы хотите знать? — спросил он.

— Вы были вчера на тюремном дворе? — уточнил я.

Он покачал головой. — Я не участвовал в том деле.

Мы молча смерили друг друга взглядом.

— А если бы вам приказали?

Он не ответил. Что он мог ответить?

— Если бы вам приказали, — настаивал я, — ведь правда вы приняли бы участие в казни?

Он посмотрел на меня взглядом загнанного зверя, судорожно глотнул.

— И вы расстреляли бы моего товарища.

Он не ответил. Что мог он ответить? Опустив голову, он молча потоптался на влажном асфальте, затем снова взглянул на меня.

— Завтра я уеду, — сказал он. — Куда? — спросил я.

— На русский фронт, — ответил он. — Вот как! — сказал я. — Узнаете, значит, что такое настоящая война!

Снова взглянув на меня, он покачал головой и упавшим голосом произнес: — Вы желаете моей смерти.

Wünschte ich seinen Tod? Желал ли я его смерти?

Не думаю, чтобы я желал его смерти. И все же он прав, в известном смысле я и впрямь желал его смерти.

Я желал его смерти постольку, поскольку он оставался немецким солдатом. Поскольку он сохранял свойства немецкого солдата. И потому я хотел, чтобы он увидел огонь и смерть, изведал муки и слезы. Я желал, чтобы пролилась его кровь — кровь солдата нацистской армии. Я желал его смерти.

— Не надо обижаться, — проговорил я.

Быстрый переход