Изменить размер шрифта - +
Под конец он просто велел ему убираться к такой-то матери, а сам разделил со мной все, что ему прислали. То же самое сделал бы парень из Семюра.

Позднее я столкнулся с тем, как люди воровали у своих же товарищей последний кусок черного хлеба. Когда жизнь человека зависит от этого жалкого ломтика черного хлеба, когда вся жизнь его держится на волоске, вернее сказать, на том самом ломтике сырого черного хлеба, украсть хлеб — значит толкнуть своего товарища в объятья смерти. Украсть тот хлеб — значит обречь на смерть другого человека ради того, чтобы спасти хоть до поры до времени собственную жизнь. И все же случалось, что крали хлеб. Я видел, как люди бледнели и лишались чувств, обнаружив, что у них украли хлеб. Это был тяжкий удар не только для самих пострадавших. То был непоправимый удар для каждого из нас. Потому что кража порождала недоверие, подозрительность, злобу. Кто бы ни украл тот хлеб — бремя его вины ложилось на всех.

По вине вора каждый чувствовал себя вором — похитителем хлеба. В лагерях человек превращается в зверя, способного украсть у друга последний кусок хлеба и подтолкнуть его к смерти. И в тех же лагерях человек становится непобедимым, несгибаемым существом, способным разделить с другом последний окурок, последний кусок хлеба, последний глоток воздуха. Конечно, не в лагере человек превращается в то непобедимое, несгибаемое существо. Человек таков от рождения. Эта возможность всегда заложена в его социальной природе. Да только лагерь — самое страшное место, куда может попасть человек, и там отчетливей водораздел между настоящими людьми и всеми другими. А ведь и без лагерей известно, что люди равно способны на жертву и на предательство. Даже жаль, что истина эта так банальна.

— Неужто на том все и осталось? — спрашивает парень из Семюра. — Ну конечно, — отвечаю я.

— И он по-прежнему один жрал свои харчи?

— Ну да. — Надо было заставить его делиться, — говорит парень из Семюра.

— Легко сказать, — отвечаю я, — он же не хотел делиться. Что же нам было делать?

— Надо было заставить его, говорю тебе. Когда в камере сидят трое и двое из них заодно, есть тысячи способов уломать третьего. — Конечно, — соглашаюсь я.

— Ну так в чем же дело? Какие-то вы рохли, как я погляжу, что твой парень из Отского леса, что ты сам.

— А мы и не хотели его уламывать.

— Это еще почему?

— А потому, что каждый кусок, уж верно, застрял бы у нас в горле.

— Какой кусок? — переспрашивает парень из Семюра.

— Да тот, что бросил бы нам Рамайе.

— Подумаешь, «бросил»… Не бросил, а отдал бы в общий котел. Надо было заставить его все делить с вами поровну, его собственные припасы и посылки того парня из Отского леса.

— Не хотели мы этого делать, — признаюсь я.

— Уж больно вы оба с ним миндальничали, — говорит парень из Семюра.

Позади нас — не то в четвертом, не то в пятом ряду — вдруг возникла давка, послышались крики.

— Что там еще стряслось? — спросил парень из Семюра.

Груда слипшихся тел заколыхалась.

— Воздуха! Дайте ему воздуха! — раздался голос сзади. — Посторонитесь, черт побери, подтащите его к окну! — крикнул другой.

Темная груда тел качнулась, образовав проход, и невидимые руки невидимых людей подтолкнули к окну, к нам двоим, безжизненное тело старика. Парень из Семюра подхватил его с одной стороны, я — с другой, вдвоем мы поднесли его к оконцу, сквозь которое задувал в вагон холодный ночной воздух.

— Черт побери, — проговорил парень из Семюра, — скверный у него вид.

Быстрый переход