Ржали невидимые табуны, брехали собаки, висели в пространстве купно и поодиночке красные огоньки отдаленных костров, непонятно откуда тянулся, словно нить из бесконечного клубка, жутковатый и завораживающий волчий вой.
В сопровождении двух воинов Модэ приблизился к огромному черному горбу юрты Кидолу. Изнутри доносились то непонятные чужеземные слова, то резкий голос князя. Модэ напряг слух, но хуннской речи слышно не было.
— Сын Туманя — мой сын! — громко воскликнул Кидолу, увидев его. — У этого огня тебя всегда ждет место. Эй, слуги, налейте моему сыну подогретой водки! Подайте ему жирную пищу!
Присутствовавший толмач перевел сказанное людям непривычного облика и в странных одеяниях. Видимо, князь пировал сегодня с послами или с влиятельными чужеземными купцами.
Кидолу был глубокий старец, но жилистый, крепкий, с узким коричневым лицом, покрытым беловатыми шелушащимися пятнами. Глаза его, круглые, с желтыми белками, всегда блестели, словно полные слез. Он говорил властно, двигался быстро, в седле держался по-юношески прямо. Модэ не раз слышал, что, несмотря на свои годы, князь мало кому уступает в искусстве владения мечом, ценит хорошее оружие и знает в нем толк, что нигде, откуда и куда только доходит молва, ни у кого нет лучших лошадей, чем у юэчжского властителя. Имелась у него и еще одна слабость — пиршественные чаши…
За спинами пирующих мелькали слуги, бесшумные и темные, как тени. Сами собой возникали и исчезали чеканные блюда с мясом, овечьим сыром, жареной птицей, свежими и вялеными фруктами.
Вот Кидолу выпрямился, шевельнул бровями. К нему мгновенно подплыли и замерли на руках коленопреклоненных виночерпиев четыре больших подноса с чашами. Старик окинул их любовным взглядом. На лице его появилась мечтательная улыбка.
— Да, нет в мире ничего прекраснее, чем такой удар меча, после которого твой противник сидит в седле, как и сидел, но уже без головы… Мне было немногим больше, чем ему сейчас, — он указал на Модэ, — когда я таким вот ударом добыл голову лэуфаньского военачальника и сделал из нее свою первую чашу. Вот она!
Кидолу поднял чашу, оправленную черненым серебром.
— А эта, — взял он в руки другую, — самая почетная. Она из черепа отца хуннского князя Гийюя. Он тоже был западный чжуки, а уж разбойник такой, что сыну далеко до него… Смотрите, оправа золотая — князь должен чтить высокое происхождение другого князя… Если брат мой, шаньюй Тумань, захочет нынче подарить мне новую чашу и преступит пограничные межи, то череп его сына, сидящего здесь, конечно же будет оправлен в золото и вдобавок украшен дорогими самоцветами, ибо он не просто князь, а наследник шаньюя!
Выслушав толмача, чужеземцы с любопытством посмотрели на юного заложника. Кидолу повернулся к Модэ и протянул ему золотую чашу:
— Я хочу, чтобы сегодня ты пил из нее!
Модэ принял, отпил и все с тем же безразличным видом продолжал слушать горделивые речи вождя юэчжей, но в затылке вдруг появилось такое ощущение, будто приставили холодное лезвие меча. Зачем старик позвал его? Может, хунны совершили-таки набег?
О чем-то говорили гости, улыбаясь и часто прикладывая руки к груди, и толмач, склонившись к уху князя, вполголоса переводил их слова. Кидолу, пригасив веками острый блеск глаз, слушал, одобрительно кивал. Когда толмач умолк, он повернулся к Модэ:
— Сын мой, узнал я, что в сердце твоем поселилась тоска по дому. Это опечалило меня. Но, возможно, тебе станет легче, если ты увидишь лица своих земляков, сын мой?
Кидолу повел рукой в глубину юрты. Драгоценные камни его многочисленных перстней замерцали вспышками зеленых, голубых и фиолетовых огней, словно предвещая нечто столь же яркое, радостное и искрящееся.
Подле стоявшего там низкого столика сейчас же выросли двое прислужников, помедлили и движением, преисполненным таинственного значения, сдернули с него шелковое покрывало. |