Через пару минут американец, который привез фильм, остановил показ и включил свет. Когда он повернулся к авиатору, лицо его было перекошено от ярости.
Очевидно, его больше волновала необходимость сохранить лицо, чем репутация Эла Джолсона или художественные достоинства фильма. Голливудский продюсер был смуглым, жилистым, с жестким взглядом и явно отличался крутым нравом. Перед показом он, чтобы не испортить пленку, надел хлопчатобумажные перчатки. И вот он снял перчатку и со всего маху залепил немцу пощечину. Тот лишь на мгновение растерялся, затем улыбнулся обидчику и сухо ему поклонился. Судя по всему, так требовали правила дуэли. Вызов, брошенный в пьяном угаре, был принят.
Однако Дэннис сказал мне, что все на редкость серьезно. Немец раньше уже дрался на дуэли и в юности даже состоял в обществе дуэлянтов Гейдельбергского университета. Американец итальянского происхождения был чемпионом своего колледжа по фехтованию и владел шпагой и рапирой настолько хорошо, что мог вполне представлять свою страну на Олимпийских играх. Все гости мужского пола явно находятся в предвкушении захватывающего зрелища – крови и стали. Женщины проявляют показное безразличие, но, по‑моему, крайне возбуждены.
Меня же волнует собственная проблема, тоже связанная с кровью и сталью. Порез на большом пальце воспалился, и палец распух. Из ранки сочится жидкость со сладковатым, гнилостным запахом. Я продезинфицировала и перевязала ранку, но меня уже слегка лихорадит. Я боюсь, как бы не получить заражение крови.
Кроме того, я, честно говоря, испытываю беспокойство более общего и гораздо более глубокого свойства.
Я здесь болтала о возникшем конфликте, о предстоящей дуэли, о нагноившемся пальце, желая отсрочить разговор о главном. Однако я обязана написать об этом, ибо ни о чем другом сейчас думать не могу. Дело это настолько неотложное и важное, что важнее и не бывает.
О проводимых здесь обрядах и жертвоприношении я узнала несколько месяцев назад, и у меня было достаточно времени, чтобы подготовиться к участию в них. Но сегодня состоялся «кровавый» банкет. И это было омерзительно. Он проходил в огромной столовой, куда можно попасть, пройдя через библиотеку. Стены в ней отделаны лакированными деревянными панелями с затейливым орнаментом. После того как еда была подана, прислугу отослали, и мы уже сами брали холодные закуски. Приглашенных было, разумеется, тринадцать. Мы ужинали при свечах за длинным столом, протянувшимся через весь зал. Громкое музыкальное сопровождение обеспечивал граммофон Фишера. Новехонький, последней модели аппарат так и блестел в свете канделябров. Вылетающие из его трубы пронзительные, бодрящие мелодии, казалось, распространяли запах нагретого металла и бакелита. Граммофон – еще одно подтверждение нелепого сочетания в этом доме надуманного средневекового декора и самых дорогих современных атрибутов.
Сначала музыка была вполне благопристойной. Сладкоголосый Карузо выжимал слезу душещипательными ариями, ему вторил не менее сладкоголосый ирландский тенор Джон Маккормак. Но по мере того как гости постепенно пьянели, музыкальные темы становились все мрачнее и двусмысленнее. Оперу сменил рэгтайм. В его простых неспешных каденциях – в том, как они исподволь прокрадываются в сознание, – мне всегда слышалось что‑то зловещее. А затем, разумеется, заиграл джаз. Я узнала несколько произведений в исполнении оркестра Пола Уайтмана, где солистом выступал корнетист Бикс Бейдербекке. Потом хозяин поставил пластинку с записью «Red Onion Jazz Babies». В прошлом году я побывала на их концерте в Чикаго и теперь снова получила возможность услышать двух виртуозов, Сидни Бэчета и Луи Армстронга, соревнующихся в исполнении всеми любимой «Heebie jeebies». Украдкой я взглянула на немца Геринга, ожидая с его стороны новых протестов, на сей раз по поводу негритянских исполнителей. Но ничего подобного. Видимо, в этот вечер его мыслями владел отнюдь не джаз. |