В те дни, когда он собирался в какие-то неясные дали и неясное место — город под названием Лондон — Бесси старалась забыть все дурное в нем, все, что шло вразрез с тем, как, по ее мнению, примерному сыну подобало чтить и уважать своих родителей — и многое, ох как многое, приходилось ей забывать. Например, сколь презрительно он отверг домотканные и самошитые рубашки, над которыми с такой радостью трудились его матушка и сама Бесси. Правда, он мог не знать — нашептывала ей любовь — с каким тщанием прялись тонкие и ровные нити, как, отбелив пряжу на солнечном лугу и соткав ее, любящие женщины снова раскладывали полотно на душистой летней траве и оно ночь за ночью омывалось чистой росой. Он не знал — никто, кроме Бесси не знал — сколько неуклюжих или неверных стежков, которые не могли распознать ослабевшие глаза его матери (невзирая на немощь, она упорно желала делать все самое главное сама) потом, по ночам, перешивала Бесси в своей комнате, проворными пальцами нанося новые стежки. Всего этого он не знал — иначе ни за что не стал бы пенять на грубую ткань и старомодный покрой этих сорочек, иначе ни за что не стал бы вымогать у старой матушки деньги, отложенные с продажи яиц и масла на покупку модного льна в Хайминстере.
Хорошо, однако, было для душевного спокойствия Бесси, когда эти жалкие сбережения Хестер вышли из своего хранилища — старого чайника — на белый свет, что девушка не знала, как часто и с каким трудом ее тетя, бывало, пересчитывала эти монеты, то и дело ошибаясь, путая гинеи с шиллингами, сбиваясь и начиная сызнова, так что редко насчитывала один и тот же итог. Но Бенджамин — этот единственный сын старой четы, эта надежда, эта любовь — имел еще некую странную, завораживающую власть над всеми домочадцами. Вечером накануне отъезда он сидел между родителями, держа их за руки, а Бесси притулилась на своей старенькой табуреточке, положив голову на тетины колени и время от времени поглядывая снизу на лицо кузена, точно всем сердцем вбирая в себя милые черты, пока взгляды их случайно не встречались — а тогда она лишь отводила глаза и вздыхала украдкой.
Тем вечером он допоздна засиделся со своим отцом, еще долго после того, как женщины разошлись по спальням. Да, по спальням, но не ко сну — ручаюсь вам, что седая мать ни на мгновение не сомкнула глаз, пока на улице не забрезжили первые лучи хмурого осеннего дня, а Бесси, лежа без сна, слышала, как тяжелые неторопливые шаги ее дяди поднимаются наверх, как он достает старый чулок, служивший ему банком, и отсчитывает оттуда золотые гинеи — на миг он остановился, но тут же продолжил счет, словно решив одарить сына по-царски. Еще одна длинная пауза, во время которой девушка смутно различала какие-то слова — совет ли, молитву ли, ибо голос принадлежал ее дяде — а затем мужчины отправились спать. Комнатка Бесси отделялась от спальни ее кузена лишь тоненькой деревянной перегородкой, и последним звуком, что различила она прежде, чем ее уставшие от плача глаза наконец сомкнулись — это мерное позвякивание гиней, точно Бенджамин играл отцовским подарком в расшибалочку.
Утром он уехал. Бесси до смерти хотелось, чтобы он попросил ее хоть немного проводить его по дороге до Хайминстера. Девушка проснулась ни свет ни заря, заранее сложила всю одежду на постели — но не могла пойти с ним без приглашения.
Осиротевшие домочадцы старались держаться мужественно и с небывалым рвением погрузились в дневные труды, но почему-то, когда настал вечер, оказалось, что сделано ими совсем немного. Нелегко работать с тяжестью на душе, и кто скажет, сколько тревог, забот и печали унес каждый из них в поле, за прялку, в коровник. Прежде Бенджамина ждали домой каждую субботу, ждали, хотя он мог вовсе и не прийти, или же, если и приходил, то разговоры велись такие, что визит этот не был в радость. Но все равно он мог прийти и все могло быть хорошо, и тогда, на закате дня, как счастливы были эти простые люди. |