Грохается в обмороки. И вы это видели, а?
Гарриет тупо кивнула.
– Да, но никогда не думала...
– И правильно, – перебил ее Эйбл. – Потому что все липа. Ему просто надоело делать все эти деньги и читать о себе все эти статейки. Потому он и решил спектакль свернуть. Вот так. Просто взять и свернуть.
Майлс ударил кулаком по ручке кресла, в котором сидел Эйбл.
– Хорошо, – сказал он. – Теперь всем все ясно, но у меня все-таки есть один вопрос: “Засада” – хорошая пьеса? И если так, почему ее жизнь зависит от одного актера? А вам не приходило в голову, что пьеса-то дрянь и что смотреть-то ходят не ее, а меня в ней? Да если я даже буду читать “Бармаглота”, на меня все равно пойдут! Так как же можно актеру моноспектакля приказать играть, когда он сам этого не хочет!
– Пьеса хорошая, – закричала на него Гарриет. – Лучшая, в которой вы когда-либо играли, и если это непонятно...
Теперь Майлс и сам стал кричать.
– Тогда введите другого! Может, она еще лучше станет!
Бен сложил руки и умоляюще протянул их Майлсу.
– Послушайте, Майлс, но вы же знаете: в этой роли видят только вас и никто другой ее сыграть не сможет, – сказал он. – И войдите в мое положение. Я пишу уже пятнадцать лет, и это первый успех...
Майлс медленно приблизился к нему.
– Клоун, – сказал он спокойно. – Вы себя хоть немножко уважаете? И, не дожидаясь ответа, вышел из библиотеки и хлопнул дверью.
В комнате гости разбились на группки, слышался приглушенный гомон, голубая дымка, как прозрачное одеяло, лежала посредине между полом и потолком. Майлс заметил, что на пианино опрокинули стакан – лужа сверкающей тесемкой стекала по красному дереву, и на пушистом ковре образовалось мокрое пятно. Томми Мактоуэн со своей последней перезрелой блондинкой – Нормой, или Альмой, или как Как-Ее-Там сидели на полу и, разбросав пластинки, безуспешно пытались их собрать: клали поверх кучи одну в то время как другие летели в сторону. Над стойкой словно циклон пронесся: уцелело лишь несколько пустых тарелок и обгрызенных кусочков хлеба.
"Все это, – с сардонической усмешкой подумал Майлс, свидетельствует о том, что встреча друзей прошла с потрясающим успехом”.
Но даже царившее в этой комнате лихорадочное возбуждение не смогло его согреть: озноб, который Майлс, очевидно, принес с собой из библиотеки, не проходил. Он потер руки и, когда это не помогло, почувствовал страх: а вдруг у него и в самом деле что-нибудь серьезное? Лили ведь не та женщина, которая с радостью возьмет на себя роль сиделки при инвалиде. И будет не так уж и не права: он тоже вряд ли согласится на роль Роберта Браунинга в случае с Элизабет Барретт.
Ни ради Лили, ни ради кого-либо другого. Значит, анализы лучше не делать вообще. Пусть что-то и не в порядке – он и знать ничего не хочет.
– По-моему, вас что-то тревожит?
Это был доктор Маас. Он стоял рядом, прислонившись к стене, руки в карманах, и с задумчивым видом смотрел на Майлса. “Все изучает, сердито подумал Майлс – будто клопа в микроскоп”.
– Нет, – бросил Майлс. А потом передумал:
– По правде говоря, да.
Тревожит.
– И что же?
– Нехорошо мне. Знаю я ваш диагноз, но чувствую себя паршиво.
– Физически?
– Конечно, физически. Что вы хотите сказать? Что все дело в состоянии духа и тому подобная ахинея?
– Я вам ничего не хочу сказать, мистер Оуэн. Это вы мне говорите.
– Хорошо. Тогда интересно, откуда такая уверенность. Ни анализов, ни рентгена – ничего, а ставите диагноз. |