И он прошел прямо в замок. По дороге никого не встретил.
— Сказал он тебе еще что-нибудь?
— Ничего, только то, что хотел бы видеть ваше сиятельство как можно скорее. Он ждет в маленькой гостиной, у камина; он промок насквозь под дождем.
— Позови его.
Ральф покрыл плечи старика меховым пледом. Теперь выступала из темноты лишь трагическая, неподвижная голова.
Управляющий вышел.
Я не шевелился, да если бы и шевельнулся, скрип табурета, конечно, потонул бы в шуме ветра. Граф д’Антрим также был неподвижен. На столике подле него поблескивал хрустальный стакан с опущенной в него большой золоченой ложкой, вследствие рефракции она казалась переломленной посередине.
Легкий шум. Вошел Ральф. С ним — тот посетитель, чей приход в этот поздний час, по-видимому, так необыкновенно взволновал графа д’Антрима и его управляющего.
— Роджер! Ты здесь! Теперь!
— Милорд, милорд!
Человек, не видя стула, который подставил ему Ральф, упал на колени перед кроватью. Он искал руку графа. И повторял:
— Милорд, милорд!
— Успокойся, Роджер, успокойся, — сказал граф. — Оставьте нас, — прибавил он, обращаясь к Ральфу.
Я напряг весь слух, все свое зрение, чтобы не ускользнуло ни одно слово, ни один жест. Великая драма началась. Что бы она, эта драма, ни принесла мне, что бы ни открыла, — я чувствовал, что никакая другая ее минута не будет такой патетичной.
— Ты из Берлина, Роджер?
— Да, милорд, да, из Берлина.
— Как ты приехал? Зачем приехал?
— Я был болен, да, болен; меня поместили в больницу. Там я узнал, две недели назад, а именно 6 апреля, что восстание разразится в пасхальный понедельник. Я считаю, что при настоящем положении дел восстание — безумие, нужно все сделать, чтобы ему воспрепятствовать. И я приехал.
— И германское правительство предоставило, Роджер, в твое распоряжение одну из своих подводных лодок с единственною целью — дать тебе возможность воспрепятствовать восстанию, хотя у него столько оснований желать этого восстания? Право, если это так, я согласен с графом Планкеттом: на немецкое правительство напрасно клевещут.
Сэр Роджер ломал руки. Его голос, его движения, его глаза затравленного зверя — все выражало страшное потрясение, и было мучительно видеть это.
— О милорд, не издевайтесь надо мною!
— Успокойся, Роджер, и объясни.
— Объяснить, милорд? Да, я скажу все. Но прежде скажите, что дошедшие до меня сведения — ложны, что это мое путешествие, которое, наверное, будет стоить мне жизни, — что оно напрасно. Скажите, скажите мне, что в пасхальный понедельник никакого восстания не будет.
— Будет, клянусь тебе.
Пришедший застонал.
— Это безумие! Безумие! — повторял он.
— Может быть, — сказал граф д’Антрим. — Но не стала ли мне изменять память? Не ты ли писал мне: «В тот день, когда первый наш немецкий товарищ высадится в Ирландии, в день, когда первый германский корабль с ирландским флагом на носу гордо рассечет волны Ирландского моря, — в этот день много ирландцев сложат свои головы, но они умрут в Боге и с уверенностью, что Ирландия может существовать». Если же память моя ясна, если эти строки писаны действительно твоей рукой, если, с другой стороны, ты считаешь движение, которое скоро разразится, безумием, — значит, Роджер, надежды твои рухнули, значит, не привез ты нам той помощи, которую обещал, хотя мы о ней и не просили.
— Не убивайте меня! — прошептал Роджер.
— Что ты сделал в Германии? — сказал твердо граф д’Антрим. |