Изменить размер шрифта - +
Мне пришлось указать тот предлог, о котором я только что сказал вам.

— Восстание осуществится, Роджер, я уже давал тебе клятву в том, и опять клянусь. Но все то самое худшее, что только можно было сделать, чтобы уменьшить его успех, — гордись, ты все это сделал! Если этот транспорт уже возле наших берегов — а он, увы, должен быть недалеко, — его не позже чем через два часа захватят. Разве ты забыл, что английский флот следит за ирландскими берегами более ревниво, чем за вражескими? Ты даешь нашим противникам в руки такой козырь, за который они очень дорого заплатили бы тебе. Наше восстание против Англии отнюдь не должно было лишить нас симпатии ее союзниц; теперь, являясь союзниками Германии, мы становимся в их глазах предателями. Вот что ты сделал, Роджер.

Тот испустил крик, полный величайшей муки.

— Милорд, милорд, я принимаю ваши упреки. Но, по крайней мере, признайтесь, что я прав, что это движение — чистейшее безумие, что не должно его быть.

— Оно будет.

— Оно будет! Чтобы говорить так, милорд, вы должны верить в его успех. Поклянитесь мне, что верите в этот успех. Если поклянетесь, я буду думать, что безумец — вы, но мое восхищение вами, мое уважение не уменьшится ни на волос. Если же нет...

— Если же нет, Роджер?

— Поклянитесь, милорд, умоляю вас. А, вот видите, вы не клянетесь! Вы не верите в успех. Но тогда как же вы можете даже думать о том, чтобы отдать такой приказ, отдать его из своей постели, — этот жестокий приказ, который скоро обратит столько юношей в груды гниющих костей, а вы сами даже не будете свидетелем их бесполезной жертвы?

— Ты говоришь со мной, как мой судья, Роджер.

Сэр Роджер не мог ответить. Скрестив руки, зарывшись головой в мех постели, он рыдал.

— Что ж, то, что ты сейчас сказал, ты имел основания сказать, — произнес граф с исполненным красоты грустным величием. — И ты вынуждаешь меня признаться тебе в моей страшной скорби, в скорби человека, которому его возраст, его немощь не позволяют принять участие в борьбе, им же провозглашенной, потому что он почитает ее священной, полезной, необходимой. Желаю тебе, Роджер, никогда не знать того кровавого пота, которым буду я обливаться. Приказ взяться за оружие я отдам с такой же силой и уверенностью, как если бы я сам мог носить оружие, но отдам его с великой мукой, которой ты и понять не можешь, раз говоришь так, как сейчас говорил со мною. Но я прощаю тебе. Я приписываю твоему слишком понятному возбуждению, что ты вынудил меня так оправдываться... И потом, я знаю, вдали от родной земли так быстро перестают понимать свою национальную действительность. Разве ты забыл, Роджер, тот текст, по которому учился читать? Забыл пророчество Донегаля?

Сэр Роджер поднял голову.

— Пророчество Донегаля! Милорд! — он проговорил это, точно ошеломленный. — Знаете вы, что вы приводите меня в отчаяние, что я страшусь вас! Как в одном и том же человеке — острое восприятие современности и ее идей может сочетаться с ребяческим преклонением перед старыми сказками? Пророчество Донегаля! Эта жалкая легенда, родившаяся во времена стрелков из лука при Креси, — да что она может значить в эпоху митральез и тяжелой артиллерии? Завтра из-за этой легенды Дублин запылает. Мы будем разбиты, милорд, будем разбиты!

— Я так же уверен в том, Роджер, как и ты, и оттого скорбь, о которой я только что тебе говорил, еще ужаснее. Но, несмотря на все, кто-то выйдет из борьбы победителем, и этот кто-то — душа Ирландии. Она начинала уже меркнуть, Роджер, она начинала исчезать. Наши либералы волочили ее по английским собраниям. О’Коннель, Парнелль, Редмонд заставили ее утратить среди бесплодной парламентской болтовни культ действия — сурового, возрождающего, освобождающего.

Быстрый переход