..
Краткости ради опустим все, что имеет малое отношение к летной судьбе Зинаиды Кокориной, но все-таки надо сказать: двое людей в ту весну узнали большую любовь. Кто обозначит меру любви? Но если и в семьдесят лет один человек говорит о другом человеке с трепетом в голосе, это, наверное, и есть высшая мера.
«Ему я первому сказала: хочу летать. И он понял... Однажды утром мы вдвоем пошли к самолету. Все помню: удивленно переглянулись механики (женщины к самолетам обычно не подходили), помню, рукою крутнули пропеллер, помню, побежали под крыльями красные маки. И все, что было потом, всегда вспоминалось как самый счастливый миг. Минут двадцать летали...» В одну из суббот после этого дня летчики в Каче готовились праздновать свадьбу. В этот день молодые — библиотекарь Кокорина и летчик Поэль — готовились ехать в загс в Севастополь. А в четверг инструктор Поэль не успел вывести старый «ньюпор» из штопора и разбился почти на глазах у невесты.
«Хоронили его в Севастополе. Вместо памятника поставили два скрещенных пропеллера, тогда всех летчиков так хоронили. Друзья говорили речи. Кто-то держал меня под руки. А я, одеревеневшая, почему-то силилась сосчитать рябившие в глазах кладбищенские пропеллеры... Вино, приготовленное на свадьбу, выпили на поминках...»
В этом месте рассказа Зинаида Петровна долго молчит. Мы глядим в окошко. На крыше соседнего деревянного дома прыгает воробей. В морозную ночь он, видно, ночевал где-нибудь в трубе. Чумазый растрепанный воробей ожил на солнышке, оставляет на ровном снегу строчки следов...
— Ну а потом?
— А потом я пошла к начальнику училища и секретарю партячейки. Постаралась им объяснить... Наверно, нельзя было мне отказать. Через три дня я уезжала под Москву, в Егорьевск. В Егорьевске проходили теоретический летный курс.
Среди курсантов в Егорьевске были четыре девушки. Но высокий инспектор, приехавший из Москвы, всех отчислил. Он сказал то же самое, что Зинаида Кокорина слышала множество раз, но сказал грубо: «Бабам не место...» Нарком в Москве, приветливый и доступный, был отечески добрым, но и он отказал: «У вас может быть столько дорог. А самолет... Ну признайтесь, разве легко?..»
Оставался один человек, который мог бы помочь двум особенно упорным — Евдокимовой и Кокориной. И девушки пошли за советом к «всесоюзному старосте». Калинин не стал отговаривать. Он внимательно слушал, теребил бороду и под конец сказал: «А выдержите?» Вышел из-за стола, пожал руку: «Первым всегда трудно. Не отступайте...»
«После курса в Егорьевске я ехала в Качу, к стареньким самолетам. За Курском по причине больших заносов поезд остановился. Пассажиры чистили путь, добывали дрова для паровоза. Под Харьковом еще одна остановка. Путь был свободным, но мы стояли. Пять минут непрерывно гудел паровозный гудок. Мужчины на морозе стояли с непокрытыми головами. Машинист, не стыдясь, плакал. В эти минуты в Москве хоронили Ленина».
А дни шли. И можно было уже сесть в самолет. И не летать еще, а просто так посидеть в кабине, потрогать крылья ладонью, крутнуть пропеллер для тех, кто взлетал, подышать запахом подгоревшей касторки. Старые, изношенные самолеты. Каждый день в них обязательно что-нибудь ломалось. Нынешний летчик изумился бы, заглянув в кабину качинского «ньюпора» или «авро»,— ни одного прибора. Ни одного! «Работу мотора определяли на слух, высоту полета на глаз. Летали, правда, недалеко, невысоко».
Полет был праздником. Минут десять — пятнадцать праздника. Остальное — будни. Подъем до солнца, отбой поздно вечером. Переборка моторов, притирка клапанов, рулежка по полю. Моторы были недолговечные — сорок часов работы, и надо менять. На каждый самолет полагалось по три мотора. С одним летали, другой стоял наготове в ангаре, третий в мастерской на починке. |