Изменить размер шрифта - +
Всё не отпускали меня, всё держали».

Мысленно Ермолай представил, что его судят, судят за его долгую борьбу, за убийства, за поджоги, за ненависть. И судья, мягкий полный человек с русой бородой в темном костюме, спрашивает:

– Что ты, Ермоша, можешь в свое оправдание сказать, вспомни? – спрашивает мягко, ласково, и Ермолай видит себя, отвечающего спокойно и без страха.

– Я никого никогда не ограбил. Никого не убил ради корысти. Я – солдат. Солдатом был и умру. Ни единой казенной копейки, бывшей под моей охраной, не пропало, могу все в целости сдать разводящему. Ну, а убивал я много. Для того и классовая борьба, чтобы убивать. Ты – их, а они – нас.

Мягкий полный человек, его судья, на это отвечает ласково и спокойно:

– А ведь разводящего не будет, Ермоша. Последним ты остался. Последним.

«Кому же сдать казенные ящики, ризницу, ценности, оружие? Может, набраться сил, выйти во двор – там полно этих с машинами, кирпичами, громкими радостными голосами – и сказать: „Нате, берите“».

Нет, никуда он не пойдет. Нет в нем уже ни сил, ни желания. Присяге он не изменит.

Вспомнил он и принесение присяги. Архимандрит Георгий собрал их перед началом восстания в соборе, и они хором повторяли за ним слова ненависти и смерти. Что ж, он не виноват, что те, кто втянул его, проиграли. Выиграй они, все его убийства, вся борьба, все бы восхвалялось, его бы объявили героем. Да, он был бы героем белой идеи, солдатом до гроба. Но он лег в гроб немного раньше своей смерти и может теперь быть свободным от всех обязательств.

Надо думать о своем. Только о «своем». О том, что было до тех пор, пока его не втянули. Самое страшное – это то, что ему навязали мысли, не его мысли. Он, монах, крестьянский мальчишка стал зачитываться французскими романами, да и не только бульварными романами, а и Флобером, Гюго, Мопассаном, читал их на французском, благо архимандрит Георгий перевез в монастырские настоятельские палаты свою гусарскую библиотеку. Совершенно не разделяя ни наклонностей, ни привычек Шиманских и вообще всех тех, кого он называл господами, Ермолай усвоил их оценочный аппарат окружающего. Долгое воздержание, неучастие в жизни порой странно влияют на формирование личности. Часто люди, ведущие отдельное от общества существование, лично постигают многое из того, что другим чуждо и непонятно. Не было в жизни Ермолая случая, чтобы он не мог понять чего нибудь или чтобы ему были бы неясны скрытые пружины любого явления. Его ум – это ум человека по своему выдающегося, человека, который при других, более счастливых обстоятельствах, мог бы многого достичь.

Нельзя сказать, чтобы Ермолай не понимал советской жизни, всей той толщи нового быта, новых понятий, новых ценностей, что, наслаиваясь, нарастали на старом. Все видел, все понимал Ермолай. Что «они» делают и для чего делают, он понимал. Но его позиция, сознательная и добровольная позиция военнопленного в чужом для него лагере, искажала все виденное им.

«Пускай судят, мне не стыдно. Нет в моей жизни поступков, позорящих солдатскую честь», – Ермолай стал смотреть поверх головы ласкового господина в черном с длинной русой расчесанной надвое бородой – своего судьи.

За пушистой в нимбе солнца головой были два окошка, затянутые льдом. За окнами была Сибирь и лютый февральский мороз. Вечернее солнце пробивалось сквозь напластования льда. За Ермолаем стояло двое стражников в черной форме. Нет, нет, он никогда не видел ни в старой России, ни в новой такой формы, и судья был господин, а не гражданин или товарищ следователь. Где же и когда он видел этого господина, от которого зависит его судьба? Не мог вспомнить, нет, не мог. Судья сказал ему дóбро дóбро:

– Иди, Ермоша. Никому ты не нужен больше, на всем свете никому не нужен. Зря ты старался.

Быстрый переход