Изменить размер шрифта - +
Зря ты старался.

И стражники повели его. Форма на них какая то монашески военная, черная. И ведут они его не то по тюремному, не то по монастырскому коридору, и не то камеры, не то кельи по сторонам. В дверях – окошки, и на него смотрят из каждого окошка глаза. Коридор кончается лестницей, и конвоиры в черном отдают ему его винтовку со штыком и говорят:

– Иди. Зря ты старался. Иди.

Ермолай берет винтовку и идет по цементным обшарпанным ступеням. Делается все темней и темней, а ступеням нет и нет конца.

Щемящая боль опять скрутила Ермолая. Он свел острые старческие лопатки и, чуть чуть приподнявшись на них, сполз по своему ложу ниже. От каждого дыхания голова его судорожно сотрясалась, подбородок с редкой бородой задирался кверху. Будут или не будут стрелять черные конвоиры в спину – вот что его интересовало. Он не боялся, нет, он просто ждал выстрела. Не выстрелили. Можно идти дальше.

Отблеск сознания опять пронесся над Ермолаем, но это сознание было уже затуманенным, уже не было в нем острой ясности и жгучести ощущений. Ермолай жалобно, по детски застонал и позвал детским голоском человека за восемьдесят, в тело которого, как в собственный дом, уже вошла смерть:

– Настя!.. Настя!

Пожалуй, это единственно родное для него имя, имя покинувшей его на самом пороге его жизни девочки женщины. Оказывается, он только ее и ничье больше имя не вспомнил, не вспомнил в тот час, когда человеку не надо помнить уже ничего обязательного, навязанного хороводами людских ритуалов.

И вдруг он все вспомнил, все черной реальностью озарилось перед его сознанием. Он и Настя сидят на паперти, смотрят на картину с лестницей, на ангелов и тихо беседуют. Настя спрашивает его:

– Ермош, а по этой лестнице на телеге на небо можно проехать?

Своего ответа он не помнит, а вот ее наивный вопрос остался в нем навсегда. И еще он вспомнил то, как старуха, пришедшая на богомолье в монастырь из их деревни, рассказывала:

– Настька то отмучилась родами, померла. Парфену четвертого родила, и всё мальчонки! Парфен почернел аж от горя. Каково без хозяйки остаться, сам ведь седьмой.

Только это было сейчас для него важно, все остальное ушло. Ушла и злоба на новых людей, сметавших его мир с лица земли. Его, Ермолая, мир был сметен гораздо раньше семнадцатого года. Его мир смёл Парфен, его мир смёл родившийся от Парфена мальчонка, родив которого Настя умерла. Тот мир, который смёл семнадцатый, был не его мир, хотя он был ему верен до конца и до конца разделил его судьбу.

Страшная черная пустота открылась перед ним. Нескончаемое, до горизонта раскопанное картофельное поле, а на нем вдалеке Аким с его конем. Аким тащит за узды непокорное злое животное, которое все зло оборачивается, косится человечьими глазами на Ермолая. И где то там, уже у самого горизонта, светится белая точка. Это Настя, она тоже куда то спешит за ними, спешит от него.

В самый последний час смягчилось сердце Ермолая, отошла от него давняя лютая злоба, отошла ненависть и в его сердце победила любовь, любовь к худенькой девочке крестьянке Насте из той, уже ставшей легендой крестьянской России, которая реально существовала в памяти только уже редких теперь сверстниц и сверстников Ермолая. И выживи теперь Ермолай, выкарабкайся он из смертной ямы, быть может, быть бы ему другим человеком. Любовь к умершей Насте повернула бы к миру его другими гранями. Ведь, кроме глаз, смотрит человек на мир и еще одним, тонко ограненным инструментом – линзой души. И от того, кем и как огранена эта линза, зависит очень многое.

Время и история были беспощадны к поколению Ермолая. Сколько его сверстников полегло в Галиции, в Польше, сколько навсегда застыло в бронзе жесточайших классовых битв гражданской. А голод, а эпидемии тифа, а сколько русоволосых парней поджидало друг друга в засадах в тридцатые! И, наконец, прошелся великий косец сорок первого, подбирая выживших.

Быстрый переход