Иконам Ермолай не верил, на иконах у Бога лицо было скучное, вялое, елейное. Нет, у Бога не могло быть такого лица. Он, создатель мироздания, должен был создавать его в радости, а создав и землю и воду, и твердь и плоть, он впал в гнев, видя, во что превратили люди им созданное. Поэтому, считал Ермолай, у Бога лицо должно быть радостное и гневное одновременно, ибо Бог есть и создатель, и разрушитель одновременно.
В уме Ермолая жила все время одна, с точки зрения догматического богословия, абсолютно еретическая мысль: он не верил в чёрта, в лукавого. Саму идею «чёрта» он считал домыслом слабых жалких людишек, страшащихся истины. Двуединость Бога, сочетание в нем созидательных и разрушительных сатанинских начал было для Ермолая догматом веры. Он – и созидатель, и сатана одновременно, а так как такое соединение в одном существе двух начал недоступно пониманию людей, то они и придумали чёрта, чтобы им легче жилось – все черное было бы на кого свалить.
Многие придумывают Бога по своему подобию и носят его всю жизнь, как мешок с камнями за спиной. Бог Ермолая не был его подобием. Единственное, что было в Боге Ермолая похожим на Ермолая, – это бесстрашие. Этого качества, так же, как и жестокости, у Ермолая никто отрицать не мог. Где то в закоулках души Ермолая жила слепая вера в божественную жестокость, вера, крайне далекая от христианства. Непознаваемо, таинственно рождение в мир человека, возникающего вновь и вновь со всем богатством запахов, ощущений, видения. Так же, по Ермолаю, была таинственна и смерть человека – и лишение жизни человека есть тоже мистический боговдохновенный акт. Ермолай считал, что человек слаб, бесконечно слаб, но зато велика в нем воля к смерти. Воля к смерти сильнее жизни. И ради этой высшей воли к смерти Ермолай и жил, и убивал. Высшей ступенью нежности и любви является смерть – это была для него аксиома, не требующая доказательств. Почему тогда, в пятнадцать лет, у него не было в руках обреза или «веблея» и он не застрелил Настю, Парфена и себя? Он очень скорбел, что не видел мертвой Насти. Одна мысль, что она лежала в гробу со свечой в окостеневших пальцах, как все те, над кем он так много читал и пел, провожая в последний путь, приводила его в содрогание, и он мычал и дергал головой, как бык на бойне. Как ее жизнь могла пройти отдельно от его жизни, этого он так никогда и не понял.
«Никакой я вовсе не монах, просто отчаявшийся я человек и ничего более», – так он порой сознавался сам себе, хотя нес монашеское послушание с истовостью и рвением. Строжайшее постничество, дощатая постель и пять часов сна сопутствовали его монастырской жизни. Пал он, когда уже вышел из монастыря, и особенно после отбытых на Севере лет.
«Не для кого себя блюсти стало» – и где то про себя он махнул рукой на соблюдение монашеских заповедей. И белотелая татарочка Анна, и еще несколько женщин, которых ласкал он в те далекие годы, когда он жег и убивал, воспринимались им как что то жалкое, унизительное. «Зверьки мягонькие, полненькие, и сам я с ними – зверушка какая то».
Не видел он Настиной смерти, а ведь человеку надо обязательно увидеть преображенным неподвижностью родное лицо. Увидев такое недвижимое лицо, человек что то прочтет для себя и скажет: «Ах, вот оно что!» Не видел недвижимого Настиного лица Ермолай, а потому не верил где то в ее смерть.
В годы революции, скитаясь по лесам с бандами, посетил Ермолай и свою деревню. Его родных уже не было, мать умерла, остальные разбрелись по свету, сестра Стеша переехала к нему в город. Не было в живых и Насти с Парфеном. Их изба стояла пустой, заколоченной, детишек их разобрали сродичи. С трудом нашел Ермолай холмик без креста и долго, как на живом существе, лежал на могиле.
«Куда ж дальше идти то?» – этого он не знал. Не знал этого и сейчас. Его забытье имело две реальности: одну – видения, другую – легкий озноб под негреющими, затвердевшими от времени шинелями. |