Оно стремительно набросало и в воздухе, и на невесть откуда взявшейся в пустоте плоскости завораживающе хаотическую фигуру, даже не фигуру, а каляку-маляку, которую я рисовал в совсем раннем возрасте, когда рисунок не удавался и я хотел его уничтожить. Пока я зачарованно пялился на ее «круг», она… вернее, уже он стоял в полной неподвижности. Потом пустота пропала, и я снова очутился в своей постели, а рядом со мной таял след этого существа, унесшегося к «Орбите». Мне снова стало страшно — я не чувствовал своего тела, словно отсидел его полностью, от макушки до пят. Подняв непослушную руку, я потрогал себя и испугался еще больше — тело было твердым и ледяным, словно мороженая курица.
На следующее утро был выходной, и папа за завтраком предложил пойти в парк, что, по идее, должно было вызвать шумный восторг, но я набычился за своей кашей и попросил никуда не ходить — мне было страшно идти мимо «Орбиты», и папа очень удивился и расстроился, но виду не подал, а к концу завтрака повеселел опять, и мы с ним играли в солдатиков и в шашки, а потом смотрели «В мире животных», и мама посмеялась надо мной, когда показали какую-то большую кошку, а я ойкнул и спрятался за папу; но я быстро перестал трусить и тоже стал смеяться, но не мог остановиться и смеялся, пока не заплакал, и тогда меня положили спать, и я проспал до обеда.
Как я разлюбил борынгы
— Тахави абый, а вот смерть, она что вообще такое? — как-то раз спрашиваю старика, совершенно без связи с предыдущей темой разговора. — Ну, что она значит, в смысле? Только, пожалуйста, не начинай снова, что, мол, каждому свое и все такое, я хочу знать, что общего есть между этими «каждыми». Ведь есть же, правильно?
— Ты чайники не опрокидывай только, ладно? — с язвительным смирением попросил Тахави. — Я тебе сто тыщ раз говорил, а ты не слушаешь. Нет, постой, спросил, так слушай. Пойми, ты не хочешь знать то, что знаешь, и от этого думаешь, будто не знаешь. Твой настоящий ум знает столько, сколько надо, а то, что тебе кажется умом, просто не хочет это трогать, и некоторый вещ он трогать сам не может.
— Почему это не может? Разве нельзя подумать о чем угодно? — удивился я, забыв, что спрашивал, вообще-то, о смерти.
— Ха, подумать — это значит вспоминать то, что тебе рассказали. Если тебе что-то не рассказали, как ты подумаешь? Вот, подумай о такой вещ, — старик натянул на себя немного клеенки со стола и уперся в нее изнутри пальцем. — Вот ты. Видишь, что ты — есть?
— Ну.
— Вот нет. — Старик убрал палец, вновь разгладив клеенку. — А только что был. Клеенк девался куда-нибудь?
— Нет, — покорно выдохнул я, уныло предчувствуя, что сейчас буду также констатировать наличие пальца и в который раз убеждаться, что я — не твердый предмет посреди пустоты, а временный всплеск на поверхности Реки, и так далее, и тому подобное, но старик, как обычно, не пошел по старому следу.
— Вот, что ты видел, это смерть. Я палец убирал, бугра на клеенк нет — все. А человеческое — это как рисунок на клеенк. Из него не видно, как палец был, как убрал, из него даже клеенк не видно, понимаешь? Ты видел, как бугор стал, как не стал — почему?
— Почему?
— Снаружи смотрел, юлярка. Если ты был внутри узор, сам был узор, ты бы что видел? Как вверх идешь, потом вниз, — старик изобразил рукой горку, словно вернувшийся с вылета истребитель. — Вверх, вниз, почему, куда придешь — ничего не видишь. Вокруг один краска, слева, справа, — а она такой же, тоже ниче не знает. Вверх — ниче нет; снизу — клеенк, куда смотришь? Только вбок, а там такой же юлярка, верх-низ ходит. Умер-родился, вот и все.
— Но как краске оторваться от клеенки?
— Э-э, малай, вправду юлярка, — засмеялся старик. |