Лет было Акинфию под сорок, но еще ни один седой волос не пробился ни на голове, ни в короткой курчавой бороде.
— Живем, Илюха! — весело воскликнул Куликов и поднял над головой большого глухаря с черно-бурыми крыльями, темной спинкой и зеленовато-серой грудкой. — О, у тебя и костер готов! Важно! Похлебку варить будем. Ты ощипывай птицу, а я шалашом займусь.
Когда у Ильи закипело варево, Акинфий уже заканчивал шалаш из жердей. Он накрывал его мелкими еловыми ветками, так плотно уложенными, что сквозь них не должна была пробиться ни одна капля дождя.
— Чего стараешься, дядя Акинфий, — лениво заметил Илья. — Как-нибудь прокоротаем время.
— Эх, Илюха, зелен ты еще, — добродушно отозвался Акинфий. — Всякое дело на совесть делать надо. «Прокоротаем время»! А коли дождь? Осенняя ночь долга, мокрый продрогнешь, как собака. А и уйдем мы завтра, наш шалаш долго еще будет служить добрым людям, рыболовам да охотникам.
Илья Марков застыдился и, снимая котелок с огня, молвил:
— На все у тебя, дядя Акинфий, правильный ответ есть.
— Меня, паренек, жизнь умудрила. Вот я к тебе все приглядывался и вижу: хоть у тебя и бродит еще ветерок в голове, а человек ты надежный, и можно тебе открыться. Так слушай же…
И пока беглецы ели похлебку и глухариное мясо и потом лежали в шалаше, ручейком лилась неторопливая речь Акинфия Куликова под мерный стук капель по еловой крыше шалаша (дождь таки разошелся на ночь!).
— Родом я малоярославецкий, — начал свой рассказ Акинфий, — из деревни Староселье, бояр Лопухиных…
— Это не тех ли, что царевы родичи? — перебил Илья.
— Их самых, — подтвердил Акинфий. — Жена царева Авдотья Федоровна нашему господину Василью Абрамычу родная племянница… Покудова царь не женился на этой самой Авдотье, лопухинский род смирно сидел на своих поместьях, и тяготу от них мужики несли хоть и большую, одначе терпеть можно было. Ну, а после свадьбы Авдотьиной — чисто осатанели!
— А это почему бы так, дядя Акинфий?
— Да как же: в большие люди вышли! Кого в бояре пожаловали, кого в окольничьи. Надо же себя показать! Тут тебе и новые кареты занадобились, и шубы собольи, и золотая да серебряная посуда — пиры пошли каждый вечер, а утром опохмелки. Добыть-то деньги на всю эту роскошь откудова? Ясно — мужику отдуваться! Начали с нашего брата три шкуры драть.
Скажу про свою семью. Батька мой Семен в старостах ходил. Хоть и перевалило ему за шестьдесят годков, одначе могутной был старик и хрестьянскую работу почище молодого нес. Сынов я у него один, а еще три девки, так за нашим двором всего два тягла считалось…
— А что это такое — тягло, дядя Акинфий?
— Да, ведь ты человек городской, тебе это неведомо… Тягло, это — ну оброк, что ли, подать… Ну, все, что хрестьянский двор должон помещику отдать: сколько деньгами, сколько хлебом али там опять мясом, птицей, холстами…
— Понял, дядюшка Акинфий!
— Нашему двору еще легче других жилось, потому девки в нашей семье здоровенные, работящие, и много от них в дом шло. Баба моя, Настасья, тоже не сидела сложа руки. Но и то стонали мы все от работы, а про других сельчан, что безлошадные да едоков полон двор, и говорить не приходилось. Батька мой Семен, не в пример прочим иным старостам, мирским человеком себя почитал. За народ, значит, стоял до последнего. — Акинфий смахнул с глаз скупую слезу.
— Он, стало быть, сгиб? — робко спросил Илья.
— Слушай, все узнаешь. Вот терпели мы, терпели годов, почитай, шесть, управителю в ноги кланялись, и все без толку. |