Но люди все еще находились в оцепенении; никто не шелохнулся. Робин Ойг потребовал полицейского. Из толпы вышел констебль, и Робин добровольно предался в его руки.
– Кровавое дело вы совершили, – сказал ему констебль.
– Сами виноваты, – ответил горец, – помешай вы ему два часа назад поднять на меня руку, он сейчас был бы в добром здравии и так же бы веселился, как две минуты назад.
– Крепко вас теперь накажут, – продолжал констебль.
– Об этом не тревожьтесь; смерть без остатка любой долг покроет – и этот тоже.
Постепенно сковывавший очевидцев этих событий ужас сменился негодованием. Страшное зрелище – бездыханное тело всеми любимого товарища, умерщвленного среди них, причем, по общему мнению, повод нимало не соответствовал жестокости мести, – могло побудить их немедленно расправиться с виновником злодеяния. Но тут уж констебль исполнил свой долг: при содействии нескольких наиболее благоразумных людей он быстро сформировал конную стражу, чтобы доставить убийцу в Карлайл, где ближайшей сессии суда присяжных предстояло решить его судьбу.
Пока шли сборы, арестованный оставался безучастным ко всему вокруг и не отвечал ни на какие вопросы. Но прежде чем его увели из рокового места, он изъявил желание взглянуть на труп, который в ожидании вызванных для осмотра смертельной раны лекарей уже положили на большой стол – тот самый, за которым всего несколько минут назад, жизнерадостный, сильный, веселый, председательствовал Гарри Уэйкфилд. Лицо жертвы было пристойности ради закрыто чистой салфеткой. К изумлению и ужасу присутствующих, нашедшим выход в сдавленном возгласе, который прорвался сквозь стиснутые зубы и сжатые уста, Робин Ойг снял покров и устремил печальный взгляд на лицо Гарри; лицо это так недавно еще было полно жизни, что и теперь на губах мертвеца играла улыбка, выражавшая радостную уверенность в своей силе, миролюбие и беззлобное презрение к противнику. И в то время как очевидцы этой сцены с трепетом ждали, что только что кровоточившая рана откроется снова от прикосновения к ней, убийца Робин Ойг бережно положил покров на прежнее место, сказав только: «Красавец был! »
Мой рассказ подходит к концу. Злосчастный горец предстал перед судом присяжных в Карлайле. Я сам присутствовал на этом процессе, а так как в ту пору я уже закончил курс юридических наук, числился адвокатом и занимал известное положение в обществе [7] , то камберлендский шериф любезно предложил мне место на скамье магистратуры. Судебное разбирательство показало, что все произошло именно так, как я это изложил здесь; и как ни было сильно вначале предубеждение, вызванное и у судей и у публики столь чуждым английскому духу преступлением, как убийство из мести, все же, когда было объяснено, сколь глубоко в обвиняемом укоренились национальные предрассудки, заставившие его считать себя навсегда обесчещенным, раз он подвергся оскорблению действием, когда было установлено, как терпеливо, разумно, стойко он вел себя до того, как ему нанесли эту обиду, то и судьи‑англичане и состоявшая из англичан публика склонны были великодушно видеть в том, что он содеял, отнюдь не проявление природной жестокости или привычки к порочной жизни, а скорее пагубное следствие превратно понятой идеи чести. Мне никогда не забыть напутствия почтенного председателя суда присяжным, хотя в те годы я не слишком легко поддавался воздействию красноречия или пафоса.
– При выполнении наших обязанностей, – так он начал, – нам пришлось (очевидно, он имел в виду какие‑то ранее разбиравшиеся дела) обсуждать преступления, не только требующие заслуженной, законом определенной кары, но, кроме того, вызывающие отвращение и ужас. Сейчас перед нами еще более тягостная задача: применить суровые, но спасительные установления закона к случаю чрезвычайно своеобразному, где преступление (ибо речь идет о преступлении, и весьма тяжком) было вызвано не столько злобностью сердца, сколько заблуждением ума, не столько намерением сделать то, что дурно, сколько злосчастно извращенным представлением о том, что хорошо. |