Лишь изредка сюда заглядывал мастеровой, чтобы купить газетку за одно су, или модистка, которой не терпелось узнать продолжение зажигательного романа-фельетона: она отдавала за очередной выпуск два су, отказывая себе в табаке, если была стара, или в пучке редиски на завтрак, если была молода, но зато проглатывала новую порцию приключений Горбуна или Монте-Кристо с такой жадностью, с какой набрасываются на романы парижане. К сожалению, у г-жи Левек были внуки, которые шили ливреи для слуг из Сен-Жерменского предместья — «портные, обслуживающие знать», как она выражалась, — и они раз в две недели приглашали ее на обед. В такие воскресенья г-же Баранси оставалось только одно — рыться в залежах г-жи Левек: тут были целые груды разрозненных томиков, облезлых, захватанных пальцами книгочеев из предместья. Между их истончившихся страниц попадались крошки хлеба, сами страницы были в жирных пятнах — все это говорило о том, что старые романы читались за едой. Глядя на эти истрепанные книги, нетрудно было догадаться, что их читают праздные девицы, нерадивые мастеровые; о литературных вкусах этих людей красноречиво свидетельствовали карандашные пометки и нелепые замечания на полях.
В унылом одиночестве Ида сидела у окна и читала романы до тех пор, пока у нее не начинало все мешаться в голове. Она читала, чтобы забыться и ни о чем не жалеть. В этом большом, населенном трудовым людом доме ей все было чуждо. Бившая ключом жизнь, которая видна была в окнах напротив, внушала ее сыну бодрость и желание работать, а у нее вызывала нестерпимую скуку и горестное отвращение ко всему. Всегда печальная женщина, шившая у окна, и несчастная старушка, постоянно повторявшая: «Хорошо тем, кто в такую благодатную погоду живет в деревне», — нагоняли на нее еще большую тоску своими высказанными вслух или подавленными сетованиями. В жаркий летний день, под ясным, голубым небом окружающая нищета казалась особенно беспросветной. Воскресная тишина и безмолвие, которое нарушали только звонившие к вечерне колокола да щебетавшие ласточки, не только не успокаивали Иду, а, наоборот, угнетали ее. И она погружалась в воспоминания. Давние прогулки, поездки в экипаже, шумные завтраки на лоне природы — все это воскресало в ее памяти, приукрашенное сожалением, будто позолоченное последними лучами солнца. Но мучительней всего было вспоминать о совсем близких годах, которые она провела в Этьоле. Ах, какая это была жизнь! Веселые обеды, громкие голоса гостей, долгие беседы на итальянской террасе, и он/ Прислонившись к столбу, вскинув голову и вытянув руку, он читает при лунном свете:
Как в бога веруют, я верую в любовь.
Где-то он сейчас? Что делает? Как мог он за три месяца не написать ей ни строчки? Ведь он ничего о ней не знает! Книга выскальзывала у Иды из рук. Ида погружалась в глубокое раздумье, а взгляд ее блуждал. Так сидела она, пока не приходил Джек, и тогда она изо всех сил старалась улыбнуться ему. Но он тотчас же догадывался о том, что творится у нее в душе. В комнате царил беспорядок, и мать, прежде такая щеголиха, была одета небрежно; весь день она просидела в выцветшем пеньюаре и ночных туфлях. Обеда она не готовила.
— Видишь, я ничего не сварила. Невыносимая жара! А потом я что-то совсем приуныла.
— Приуныла? Почему? Значит, тебе не хорошо у меня? Ты, верно, скучаешь?
— Нет, с чего ты взял? Я вовсе не скучаю… Разве я могу скучать, когда ты со мной, дорогой Джек?
И она осыпала сына поцелуями, будто пыталась, уцепившись за него, удержаться на краю бездны, которая разверзлась перед нею.
— Пойдем куда-нибудь обедать, — предлагал Джек, — это развлечет тебя.
Но Иде не хватало самого главного развлечения: она была лишена возможности принарядиться, достать из шкафа, где они висели без дела, свои красивые туалеты, слишком изысканные, слишком причудливые в ее нынешнем положении, — в них невозможно было ходить пешком, а уж тем более в этом квартале. |