Изменить размер шрифта - +
Он стал думать о России, сначала о Каменке, о семействе любимой сестры и о племяннице Тане, умершей год назад, в расцвете молодости и красоты. Как он ни отгонял от себя мрачные мысли, все время вспоминались умершие или несчастливые. Или собственные неверные шаги, ошибки, губительные для себя и для других…

Он вспоминал любимые стихи, как будто про него написанные:

 

…В то время для меня влачатся в тишине

Часы томительного бденья,

В бездействии ночном живей горят во мне

Змеи сердечной угрызенья.

Мечты кипят: в уме, подавленном тоской,

Теснится тяжких дум избыток:

Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток…

 

Это был не тот Чайковский, которого знали почитатели и друзья. Может быть, самые близкие люди никогда не видали его таким.

Он думал об этих близких. Потом его мысли обратились к другим людям, ко всей России, ко всей темной, гнетущей русской жизни. И ему стало еще тяжелее. Противоречия, несправедливости, нескончаемые муки людей, их прекрасные несбывшиеся мечты – все, что в его музыке обретало лад и строй, – теперь, когда это еще не превратилось в звуки, причиняло ему одни страдания. Он не заснул до утра и встал с тяжелой головой.

Днем он немного успокоился, но потом к нему вернулись прежние мысли. Было только одно испытанное средство освободиться от них – писать, сочинять. Он так привык ежедневно садиться за работу в определенные часы, что даже в гостях за границей, где бы он ни был, сочинял с самого утра, независимо от настроения и расположения к занятиям. Здесь, в Лейпциге, это было трудно, потому что с утра назначались репетиции оркестра. Чайковский сильно уставал. Отвлеченный от утренней, необходимой ему работы, он не мог войти в свою колею. К нему даже вернулся прежний страх, испытываемый в молодости на репетициях: все казалось, что некрепко держится голова на плечах. Ему было смешно, и все таки, дирижируя, он один раз схватил себя за голову, к большому испугу первой скрипки, которая только что вступила.

«Ничего! – крикнул Чайковский. – Дальше!»

Встреча с Григом освежила и успокоила его. Что за очаровательные люди – и Григ и его жена! И как умны эти слова о бодром духе! Да! Как бы ты ни страдал, а все это переплавляется, перековывается, и тяжкие думы становятся искусством!

Трио Брамса не понравилось Чайковскому, хотя оно было красиво и осмысленно. Но что значит – красиво? Сколько мы видим людей с безукоризненно правильными чертами лица, но они не всем нравятся, а некоторым даже неприятно на них смотреть. И сколько есть людей умных, образованных, а с ними бывает неловко, если не скучно. Чайковский сознавал, что он несправедлив к Брамсу, но он чувствовал, что не может его любить и никогда не полюбит. Зато квартет Грига, исполненный впервые, так захватил Чайковского, как будто он сам в счастливом вдохновении создавал эту музыку. Полнозвучный квартет был написан совсем не по квартетным правилам и вряд ли мог быть назван камерным сочинением. Это была скорее симфония для четырех инструментов, подобно той симфонии для фортепиано, скрипки и виолончели, которую Чайковский назвал «Трио памяти великого артиста». И с глубоким внутренним удовлетворением он вновь убедился (как это бывало уже не раз при слушании классиков), что все рассуждения о границах музыкальных форм бывают ошибочны и несостоятельны перед волей гения. Опера, оратория, камерная музыка – как это, в сущности, условно!

Так не все ли равно, сколько инструментов я выбрал? Шопен достигал наивысшего драматизма в фортепианной прелюдии в три строки…

Чайковский слушал последнюю часть квартета обновленный, почти радостный. Он совершенно излечился от своей тревоги и даже физически почувствовал облегчение: прошла тяжесть в голове и дыхание стало ровнее.

Потом, когда пульты убрали, к роялю подошла жена Грига – ее давно просили петь.

Быстрый переход