Изменить размер шрифта - +
Когда они вомчались в зеленые заросли Тиргартена, большого, трехверстной длины, парка, со множеством дорожек, прудов и затейливых беседок, Чернышев пошел пешком направо, к реке Шпрее. Еще не улетевшие грачи с граем возвращались с полей, в кустах, потрескивая, посвистывая, перепархивали дрозды и пичуги. Хваченная инеем густая листва была живописна: желтая, фиолетовая, рдяная, как кровь, она радовала глаз.
     А вот и неширокая Шпрее. Вода в ней не успела еще совсем остыть.
     Каких-то три наших солдата, оголив себя и наскоро перекрестившись, с разбегу кинулись в воду, громко загоготали и, отфыркиваясь, поплыли на тот берег.
     - Хороша ль водичка? - с хохотом кричали им с берега.
     - Хороша-то хороша. Только дюже мокрая! Одно слово - немецкая...
     На берегу кучки наших солдат чистили обозных и верховых коней, стирали белье, негромко пели проголосную тамбовскую. Пылал костер.
     Пугачев водил взором по этой чужой ему реке, прислушивался к тягучей родной песне, ему вспоминался вольный Дон, сердце его облилось тоской по родине. "Домой, домой", - стучало сердце.
     Вечером, проглядывая в библиотеке замка берлинские газеты за годы войны, Чернышев шумно негодовал. Помимо массы дерзких и каверзных карикатур на русских полководцев, казаков, Елизавету, его особо злили наглые поклепы на жестокость и варварство русского воинства. То мы в каком-то местечке по локоть отрубили руки трем почтенным старикам, то добывали кинжалами из чресла беременных женщин еще не родившихся младенцев, то, вытащив из церкви престарелого пастора, обмотали его соломой и живьем сожгли.
     - Ну, я им, этим газетирам, завтра праздничек устрою... Диатрибы проклятые, - проговорил Чернышев и отшвырнул газеты.
     Утром следующего дня к плацу перед замком, где еще при отце Фридрихе II был цветущий сад (Люстгартен), со всех сторон спешил оповещенный о небывалом зрелище народ. Было воскресенье. Во всю длину плаца вытянулись в две шеренги солдаты, у каждого в руке пучок розог. В середине - бледные, растерянные сотрудники всех столичных газет, листовок и журналов. Тут же - высокая виселица с веревкой. Под виселицей пылал костер. Возле костра, наступив сапогом на кипу газет, стоял в красной рубахе и широкополой шляпе рослый палач. Чернышев с "першпективной" трубой в руке наблюдал эту картину из распахнутого окна замка.
     Раздалась команда. Пять барабанов забили дробь. Палач, пачку за пачкой, стал швырять в огонь газетные листы... Капралы и казаки начали стаскивать с газетиров одежду. Газетиры дрожали.
     Заиграл рожок. Бой барабанов прекратился. Адъютант графа Чернышева верхом на статном белом коне поднял руку. Весь плац погрузился в мертвое молчание. Взоры всех были устремлены на адъютанта. Громко, на немецком языке, адъютант объявил:
     - За бесчестную клевету и грязную ложь, коими собранные газетиры на протяжении всей войны порочили Россию и ее славную армию, надлежит их прогнать сквозь строй.
     Приговоренные пришли в трепет, стали что-то лепетать, стали приводить в свое оправдание жалкие доводы: "Мы действовали под давлением хозяев", - иные упали на-колени и, обращаясь к адъютанту, молили о пощаде.
     - Снимай портки, жирный черт, - пыхтел усатый капрал над толстым Фрицем. - Тебе по-русски говорят - снимай!
     Но тот двумя горстями со всех сил держал штаны и весь трясся.
     Многочисленное сборище зевак шумело, волновалось. Из толпы слышались нервные выкрики:
     - Шульц!.. Фриц!.. Рауль!.. Мужайтесь! Мы здесь, мы с вами.
     Снова заиграл рожок.
Быстрый переход