Изменить размер шрифта - +
Худшее — это не только разбитые надежды; худшее пронизывает абсолютно все, как будто специально, чтобы причинять боль, наказывать, вызывать стыд. Какими бы безрадостными ни были мои прогнозы, жизнь все равно способна разыграть самую безжалостную карту и обрушить все — причем в тот самый момент, когда мы вроде бы вышли на чистую воду. Случилось это 26 апреля. Дату я никогда не перепутаю. Это годовщина папиной смерти.

Мы говорили про теннисный павильон, про то, что его давно пора подновить. «Подновить! — произнес ты. — Ты хочешь сказать — переделать от начала и до конца». Я никогда еще не слышал от тебя столь откровенной критики, а уж тем более чего-то, что бы не пресекало разговор, а приглашало к его продолжению. Я странным образом почему-то встал на защиту убогого нашего павильончика. Ты выслушал, а потом сказал: «Да, но когда у них в последний раз были бумажные полотенца в диспенсере — собственно, когда у них вообще был диспенсер?» А потом, после короткой паузы: «Про туалетную бумагу я вообще молчу».

На туалетной бумаге мы оба рассмеялись. Мне понравилась твоя шутливо-обиженная интонация. Я ошибочно считал тебя человеком без юмора. А ты вдруг взял и решил меня насмешить.

Удивившись, я только и сумел сказать:

— А я не думал, что ты вообще что-то замечаешь.

— Еще как замечаю.

Меня это напугало. Неужели ты говорил про меня?

— Я никогда не слышал, чтобы ты жаловался, — сказал я.

— Просто ты меня пока плохо знаешь.

Это мне страшно понравилось. Возможный двойной смысл этих слов, озорная интонация, подспудное обещание, что мы познакомимся ближе, реплика, которая запросто могла обратиться в ничто или, если подтолкнуть в верном направлении, завести нас именно туда, куда, как я надеялся, ты нас и направлял. Я напугался, напугался того, что ты сейчас скажешь, чтобы меня поправить, напугался, что понял тебя совершенно правильно.

До того разговоры наши ни к чему не вели. Я просто подворовывал у тебя клочки сведений в надежде слепить из них твой портрет: такие специальные художники составляют в полицейских участках. Я знал, что ты учился в Оберлине, что иногда поздно приходишь домой и после уроков в школе для отстающих в развитии можешь только одно — слушать сонаты Гайдна, потому что они тебя радуют и помогают успокоить нервы; однажды ты сказал, что потому же играешь в теннис каждое утро, иначе перенапрягаешься по ходу дня и начинаешь срываться на учениках.

Наш разговор о плачевном состоянии теннисного павильона развивался в нужную сторону. Мы ни разу еще столько не говорили. Мы даже повспоминали твои студенческие годы, как тяжело давались тебе рождественские каникулы, когда приходилось ехать домой, а над тобой тяготели ненаписанные рефераты, а кроме того — обещания привезти всем американским друзьям немецкие фруктовые пироги. «Штоллен», — произнес я. Я очень давно не выговаривал этого слова. Ты рассмеялся. Это вызвало у меня смех, а это вызвало смех у тебя. Тут я готов уже был выложить все карты на стол и предложить: «Давай на днях сходим выпьем», — разумеется, без всякого нажима.

Но тут — я как раз собирался сказать что-нибудь в таком духе — разрыв снаряда. Ты говорил про школы, профессии и в связи с этим произнес: «Мой партнер преподает классиков». Мне пришлось одернуть себя, чтобы не выложить, что в университете я изучал классическую литературу и перевел «Скотный двор» на классический греческий. Но это прозвучало бы невыносимо напыщенно — как будто я пытаюсь сравняться с твоим партнером. Тем не менее я попытался как-то обозначить себя как несостоявшегося ученого-классика — и тут до меня дошел смысл твоих слов. Речь шла не о партнере по теннису. Ты говорил о партнере по жизни. «Он пишет книгу о Фукидиде», — сказал ты.

Быстрый переход