Изменить размер шрифта - +

Подкладка пальто служит тюфяком и простыней одновременно.

Хлебников смотрит на мою голову – разделённую ровным, блестящим, как перламутр, пробором и выутюженную жёсткой щёткой.

– Мариенгоф, мне нравится вот, знаете, ваша причёска… я вот тоже такую себе сделаю…

Есенин говорит:

– Велемир Викторович, вы ведь Председатель Земного шара. Мы хотим в Городском харьковском театре всенародно и торжественным церемониалом упрочить ваше избрание.

Хлебников благодарно жмёт нам руки.

Неделю спустя перед тысячеглазым залом совершается ритуал.

Хлебников, в холщовой рясе, босой и со скрещёнными на груди руками, выслушивает читаемые Есениным и мной акафисты, посвящающие его в Председатели.

После каждого четверостишия, произносит:

– Верую.

Говорит «верую» так тихо, что еле слышим мы. Есенин толкает его в бок:

– Велемир, говорите громче. Публика ни черта не слышит.

Хлебников поднимает на него недоумевающие глаза, как бы спрашивая: «Но при чём же здесь публика?» И ещё тише, одним движением рта, повторяет:

– Верую.

В заключение как символ Земного шара надеваем ему на палец кольцо, взятое на минуточку у четвёртого участника вечера – Бориса Глубоковского. Опускается занавес.

Глубоковский подходит к Хлебникову:

– Велемир, снимай кольцо.

Хлебников смотрит на него испуганно за спину.

Глубоковский сердится:

– Брось дурака ломать, отдавай кольцо!

Есенин надрывается от смеха. У Хлебникова белеют губы:

– Это… это… Шар… символ Земного шара… А я – вот… меня… Есенин и Мариенгоф в Председатели…

Глубоковский, теряя терпение, грубо стаскивает кольцо с пальца. Председатель Земного шара, уткнувшись в пыльную театральную кулису, плачет светлыми и большими, как у лошади, слезами.

Перед отъездом в Москву отпечатали мы в Харькове сборничек «Харчевня зорь».

Есенин поместил в нём «Кобыльи корабли», я «Встречу», Хлебников – поэму и небольшое стихотворение:

 

 

Голгофа

Мариенгофа.

Город

Распорот.

Воскресение

Есенина.

Господи, отелись,

В шубе из лис.

 

 

30

 

 

В пасхальную ночь на харьковском бульваре, вымощенном человеческой толпой, читали стихи.

Есенин своего «Пантократора».

В колокольный звон вклинивал высоким, рассекающим уши голосом:

 

 

Не молиться тебе, а лаяться

Научил ты меня, господь.

 

 

Толпа в шлемах, кепках и картузах, подобно огромной чёрной ручище, сжималась в кулак.

А слова падали, как медные пятаки, на асфальт.

 

 

И за эти седины кудрявые,

За копейки с златых осин,

Я кричу тебе: «К чёрту старое»,

Непокорный разбойный сын.

 

 

Когда Есенин кончил, шлемы, кепки и картузы подняли его на руки и стали бросать вверх. В пасхальную ночь. В колокольный звон.

Хорошая проверка для стихов. А у Гоголя была ещё лучше.

Старый большевик Михаил Яковлевич Вайнштейн рассказал мне следующий случай.

В Петропавловской крепости его соседом по камере был максималист. Над максималистом шли последние дни суда, и тюрьма ожидала смертного приговора. Воздух становился твёрдым, словно камень, а мысли в голове ворочались тупо и тяжело, как жирные свиньи.

И вдруг: из соседней комнаты, от максималиста, через толстую петропавловскую стену – широкий, раскатистый во всю грудь – смех.

Быстрый переход