С «Почём Солью» после такой статьи стало скверно.
Отдав распоряжение «отбыть с первым отходящим», он, переодевшись в чистые исподники и рубаху, лёг в своём купе – умирать.
Мы пробовали успокаивать, давали клятвенные обещания, что впредь никаких лекций читать не будем, но безуспешно. Он был сосредоточенно молчалив и смотрел в пространство взглядом блуждающим и просветлённым, словно врата царствия небесного уже разверзлись перед ним.
А на ночь принял касторки.
Поезд шёл по Кубанской степи.
К пустому пузырьку от касторки Есенин привязал верёвку, и раскачивая ею, как кадилом, совершал отпевание над холодеющим в суеверном страхе «Почём Солью». Действие возвышенных слов службы и тягучая грусть напева были бы для него губительны, если бы, к счастью, вслед за этим очень быстро не наступил черёд действию касторки.
Волей неволей «Почём Соли» пришлось встать на ноги.
Тогда Есенин придумывал новую пытку. Зная любовь «Почём Соли» к «покушать» и невозможность сего в данный момент, он приходил в купе к нему с полной тарелкой нарезанных кружочками помидоров, лука, огурцов и крутых яиц (блюдо, горячо обожаемое нашим другом) и, усевшись против, начинал, причмокивая, причавкивая и прищёлкивая языком, отправлять в рот ложку за ложкой.
«Почём Соль» обращался к Есенину молящим голосом:
– Серёженька, уйди, пожалуйста.
Причмокивания и прищёлкивания становились яростней и язвительней.
– Серёжа, ты знаешь, как я люблю помидоры… у меня даже сердце начинает болеть…
Но Есенин был неумолим.
Тогда «Почём Соль» ложился, закрывал глаза и наваливал подушку на уши.
Есенин наклонялся над подушкой, приподнимал уголок и продолжал чавкать ещё громогласней и нестерпимей.
«Почём Соль» срывался с места. Есенин преследовал его с тарелкой. «Почём Соль» хватал первый попавшийся предмет под руку и запускал им в своего истязателя. Тот увёртывался.
Тогда жертва кричала грозно и повелительно:
– Гастев, наган!
– А я уже всё съел.
И Есенин показывал пустую тарелку.
Мы лежали в своём купе. Есенин, уткнувшись во флоберовскую «Мадам Бовари». Некоторые страницы, особенно его восторгавшие, читал вслух.
В хвосте поезда вдруг весело загалдели. От вагона к вагону – пошёл галдёж по всему составу.
Мы высунулись из окна.
По степи, вперегонки с нашим поездом, лупил обалдевший от страха перед паровозом рыжий тоненький жеребёнок.
Зрелище было трогательное. Надрываясь от крика, размахивая штанами и крутя кудластой своей золотой головой, Есенин подбадривал и подгонял скакуна. Железный и живой конь бежали вровень версты две. Потом четвероногий стал отставать, и мы потеряли его из вида.
Есенин ходил сам не свой.
После Кисловодска он написал в Харьков письмо девушке, к которой относился нежно.
Оно не безынтересно.
Привожу:
«Милая, милая Женя. Ради бога, не подумайте, что мне что нибудь от вас нужно, я сам не знаю, почему это я стал вам учащённо напоминать о себе. Конечно, разные бывают болезни, но все они проходят. Думаю, что пройдёт и эта. Сегодня утром мы из Кисловодска выехали в Баку, и, глядя из окна вагона на эти кавказские пейзажи, внутри сделалось как то тесно и неловко. Я здесь второй раз, в этих местах, и абсолютно не понимаю, чем поразили они тех, которые создали в нас образы Терека, Дарьяла и всех прочих. Признаться, в Рязанской губ. я Кавказом был больше богат, чем здесь. Сейчас у меня зародилась мысль о вредности путешествий для меня. Я не знаю, что было бы со мной, если б случайно мне пришлось объездить весь земной шар. Конечно, если не пистолет юнкера Шмидта, то, во всяком случае, что нибудь разрушающее чувство земного диапазона. |