Поднимаясь на "Кругозор", Тёма, Никон и Гаривас видели росчерки Вадиной доски на девственных каменистых стенках.
"Ты же приличный человек, – уважительно говорили Худому за вечерним коньяком в "Вольфраме". – Ну попробуй лыжи. Ты же по-русски грамотно говоришь, ты же книги читаешь…" "Хорош, деды, – вежливо отвечал Вадя. – У вас своя мифология, у меня – своя.
Свободный человек в свободной стране. И скручивающий момент отсутствует. Летать проще. Ясно?" А уж летал он… Да. Чего уж. Летал. По целику летал, по льду, по буграм – где хотел, там и летал.
Он был лучше всех. Когда Вадя приезжал в Азау, вся "молодежь – не задушишь, не убьешь" собиралась вокруг. Патлатые, развязные, понтовые, мажорные, с оранжевыми "Моторолами", в банданах, в "полартексе", скромненькие, нафаршмаченные, крылатские, нагатинские, питерские, киевские – все. И он знал для них слово.
Тихо здоровался с одним, с другим… Мог дать попробовать свою доску с автографами Гаскона и Шастаньоля – они расписались несмываемым маркером в апреле девяносто шестого в Марибеле. У Худого было много досок, он в горы меньше трех не брал, и была особенная, любимая – "Оксиджен-Глоуб", на ней корифеи расписались, а Гаскон сказал: "У тебя, Вадя, с законами физики какие-то свои отношения". Правду сказал – то, что делал Худой, даже некой особой техникой нельзя было назвать. Он знал склон телом – от макушки до подошвы. Ему достаточно было видеть ближайшие десять метров горы, а уж как себя дальше повести – разбирался на месте. Он прыгал, кантовался, и еле уловимое касание точно сообщало ему, как поступить дальше. И еще он самым мистическим образом оказывался в горах. Он не раздумывал. Быстро оформлял отпуск за свой счет. Пока Тёма с Бергом считали да рядили – "…билет, апартаменты, ски-пасс… э-э, не, бля, дороговато, перебьемся Татрами…" – Вадя выныривал в Червинье со своими досками, зеленым брезентовым рюкзаком и полтинником за душой. Или – в Шамбери.
Он день катался, а вечером, похмыкивая, садился за преферанс с чехами, до утра, сердечно прощался и уходил с шестью сотнями. Потом… словом, было несколько вариантов "потом".
Покупал самый простой пансион, жил неделю, потом последовательно чинил гриль, газовую колонку, усовершенствовал теплоцентраль – его приглашали пожить и постоловаться еще неделю. С тем же полтинником возвращался в Москву, покупал в "дьюти-фри" "Баллантайнз" и "Бучананз", приезжал вечером к Бергу. А траву – траву он просто брал из воздуха. Везде. С Вадей всякий делился – от Петропавловска-Камчатского до Кировска, от Церматта до Аосты.
"Хиппи, – говорил Гаривас и разводил руками. – Хиппи поганое… И никаких вам явственных ориентиров. Улисс, блин, доской стукнутый и доской живущий…" И такое было. Скажем, в девяносто четвертом, в Червинье, Вадя тогда впервые приехал в Италию, у него горели глаза, он сходил с ума от счастья. Во вторник он простелил по стенке двести метров, юркнул в кулуар, попетлял, красуясь, и вблизи подъемника оторвал "корскрю". И уже когда с доской под мышкой скромно стоял в короткой очереди, к нему боязливо подошел восхищенный антиквар из Антверпена и попросил "класс". Вадя был смущен. Он прежде не думал, что доска может кормить.
Антиквара он после, через год, еще раз выкатывал в Валь-д'Изере, и у них даже нашелся общий знакомый – приятель Тёмы Белова Йозеф Кнехт, профессор славистики из Утрехта.
Возвращаясь в Москву, Вадя скучнел и шел на работу в НПО "Исток" во Фрязино.
Паял, лудил, в девяносто четвертом защитился. По субботам приезжал к Тёме, к Бергу, к Никону, немножко выпивал, в спорах о судьбах российской словесности не участвовал, помалкивал. |