А ручаться, говорит, не могу.
Так…
Когда я вошел, Митя сидел за своим столом, спиной к двери. Он обернулся и встал. Я положил руки ему на плечи и немо смотрел в это дорогое лицо, сжав зубы, боясь заговорить. Один здоровый, нетронутый глаз, на другом повязка. Шрам на щеке, почти уже заживший, – узкая розовая полоска.
– Ну, что вы… – сказал он и улыбнулся.
Дверь второй комнаты отворилась, на пороге стояла Галя. Лицо у нее серое, землистое.
– Что? – спросила она одними губами.
– У меня все в порядке. Остаемся.
– Я же говорил, – сказал Митя. – Я сейчас, Семен Афанасьевич, меня ребята звали…
Мягко вывернулся из моих рук и вышел. Я шагнул к Гале. Она прижалась лицом к моему плечу:
– Надо ждать месяц. И врач ничего не обещает. И он боится за второй глаз тоже…
И я понял, что все мои огорчения и тревоги из-за суда и комиссии, все стычки с Кляпом, тоска и омерзение, которые я испытал, читая анонимные письма, – все ничто рядом с тем, что обрушилось на нас теперь.
В глухом отчаянии я снова проклял себя – зачем было отсылать ребят в тот вечер? И ведь они так не хотели ехать…
Впервые, вернувшись из отлучки, я не прошел по спальням, не взглянул на спящих ребят. Когда Митя лег, я присел на край его постели.
– Мы сделаем все-все, что нужно. К Филатову поедем. Глаз спасем. Ты веришь?
– Да… – ответил он.
Под Новый год неожиданно – без письма, без телеграммы – вернулся Шеин. Когда он пришел, я тотчас понял: спрашивать ни о чем не надо. Он не то чтобы изменился, постарел – он погас. Поздоровавшись, он сел напротив меня, и лицо его было безучастно и равнодушно… Я велел кому-то из ребят позвать Владислава. Иван Никитич не поднялся ему навстречу, лишь скользнул взглядом по лицу внука, сразу отвел глаза и сказал тусклым, неживым голосом:
– Бабушки больше нет.
Слава поежился и посмотрел на меня. То, что он сказал, должно было бы потрясти деда. Он сказал:
– Мне оставаться или уходить, Семен Афанасьевич?
В голосе его звучал испуг. И просьба. Он не хотел уходить. Ему нечего было делать в том опустевшем доме. Но дед словно ничего не услышал. Его не задело, что Слава не плакал. Он просто не видел, что в эту минуту внук не думал ни об умершей, ни о нем. Может быть, Слава попросту еще не осознал, что произошло. Не мог же он не любить Анну Павловну, она ведь только им и жила. А Иван Никитич словно не понял. Пришел, сообщил о случившемся и ушел.
Он приходил и еще – то изредка, то чаще, но почему ноги несли его к нам, я не понимал. Он глядел – и не видел, слушал – и не слышал. Приходил, перекидывался словом с Галей и возвращался домой, иной раз даже не повидав Славу.
Я смотрел на них обоих и думал: от их кровной связи ничего не осталось. Их роднила только женщина, которой больше нет. Я знал ее мало – и то, что знал, не внушало мне доброго чувства. И наверно, я был неправ. Видно, в жизни часто проходишь мимо людей, не разглядев их по-настоящему.
Вот для Ивана Никитича она была всем. Она придавала его жизни тепло и полноту. Не стало ее, и все для него потускнело, как будто исчез источник света. Человеку надо было заново привыкать к жизни, искать оставшийся в ней смысл, и он еще не понимал, как это сделает.
Однажды, глядя ему вслед, Лида сказала тихо:
– Жалко его…
Да, когда умирает человек, жалеешь о нем. Но еще больнее за тех, кто остался. Им труднее.
А рядом с сочувствием росло во мне другое: он не вправе просто доживать свой век, он обязан жить! Ведь он не один! Впервые я пожалел Сизова: его много баловали, ему много дарили, а кто любил его? Для бабушки он был целым миром, а умерла она – и кому он нужен? Лидии Павловне? Кажется, не очень – она, видно, не простила ему горя и болезни сестры. |