‑Говори, говори…
— толкал я его. ‑Он кричал, что все это — липа… Что я все наврал… Он приказал отправляться в административную камеру под арест… Он возбудил служебное расследование… Он велел сдать дело начальнику Следственной части… Он кричал, что никакого заговора нет, что он знает, чьи это штучки… — Ты назвал ему мое имя? — Да я слова не успел сказать! Он спросил, как только я зашел: где Коган?… А когда я сказал, что он сдох, этот жид проклятый, так он и заорал… Сволочь, кричит, крутовановский выблюдок, гадина, поперед батьки за стол претесь… Оба в тюрьму пойдете…
Мы остановились на лестничной клетке, Минька продолжал гундеть что‑то жалобное, а я, сжав виски руками, быстро, спазматически думал‑прикидывал, можно ли просочиться в наметившуюся крошечную щель. Щель была почти незрима — не щель, а так, крошечная дырочка, игольное ушко, в которое я должен был просунуть этого обосранного верблюда и пролезть за ним сам, чтобы оказаться в невыразимо прекрасном раю, название которому — жизнь. Рай — это жизнь.
Ей— богу, жизнь ‑это и есть самый лучший рай! Из побирушечьего блекотания Миньки я сделал два вывода. Во‑первых, Абакумов считает, что существование доказанного заговора против Сталина и всего правительства выгодно не ему, а Крутованову и стоящему за ним Маленкову. Возникновение такого дела каким‑то образом мешает ему и его шефу — Берии. Это надо взять как аксиому, не раздумывая о причинах данной ситуации, ибо у меня все равно нет надежных сведений из его уровня власти для сколько‑нибудь серьезных выводов. Если выживу — то пойму, а нет — тогда и не имеет это никакого значения. Второе.
Коли Абакумов в присутствии такого дерьма, как Минька, ремизил и поносил Крутованова, значит, он уже списал дорогого нашего Сергея Павловича из списков действующих лиц и исполнителей. А ведь заключительный спектакль погребения Крутованова с участием генерала Мешика и моим должен состояться только предстоящей ночью, через двадцать часов, в кабинете Абакумова. Если Крутованов узнает, что ему уже скроены белые тапочки, он должен проявть сообразительности и прыти поболее моего идиотского кабана Миньки… Надо только, чтобы Абакумов не хватился меня еще несколько часов. — Идем! — дернул я Миньку за рукав. — Куда? — ошарашенно спросил он, но послушно пошел за мной. — К Крутованову Минька вкопанно замер, и тетанус вновь полностью овладел им. — Зачем? Ты… что?…
— Мы ему все расскажем. Не бойся, мы пойдем вместе… — мне уже нечего было терять, а пускать обезумевшего Миньку одного было все равно бесполезно.
— Не пойду… Не пойду… — он вяло мотал головой. — Ты меня, гад, и так погубил… Думаешь, я молчать буду на допросах?… Я все скажу… — Минька, это твое единственное спасение, — сказал я ласково. — А твое? — взвизгнул он тонко. — Ты обо мне сейчас не думай, я сам о себе подумаю. И о тебе тоже.
Пока ты слушал меня — все было в порядке. Ты сам беду навлек. Зачем ты без спросу полез к министру с протоколами? Пойми, только я могу сейчас тебя спасти, прошу тебя, делай, как я говорю… Но все уговоры были бесполезны.
Минька стенал, охал, причитал, растирал на пухлых щеках свои бесцветные слезы, проклинал день, когда мы познакомились, и ни за какие коврижки не соглашался идти к Крутованову. Меня охватило отчаяние, бесконечное утомление — чувство сродни тому бессильному озлоблению, которое испытывает пловец, старающийся дотащить тонущего до берега, когда тот хватает его за горло, за руки, душит и топит обоих. Ничего не оставалось делать, и я предпринял последнюю попытку взять его за волосы.
— Минька, поступай, как знаешь. |